ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ Дерево в старом дворике
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Дерево в старом дворике
Мы, двое архитекторов и один искусствовед, с самого начала осени жили в старинном городе Т. Днем осматривали, обмеривали, ощупывали его тысячелетние, шелушащиеся под пальцами камни, а к ночи, оглушенные усталостью и кофе, возвращались в сиюминутно современный — легкий, как нейлоновая рубашка, зеркальный от пят до макушки отель. В те часы он набухал оранжевым соком и был издали похож на фонарь, оставленный великаном у входа в пещеру, которую переступать с огнем почему-то опасно. Метрах в двухстах от этого хорошо ограненного, самосветящегося стекла, от его теплого дыма и музыки разнообразно чернели полуразрушенные башни и стены, окружавшие холм, откуда и начался в далекие века город. На вершине стартовал в небо готический собор: казалось, не холм несет его обдуманно расчлененную, с бескрайними серыми плоскостями массу, а сам он выхолмил землю, мощно устремясь в космос.
По ту сторону холма о суровые стены улочек-ущелий билась современная жизнь, новое вино бурлило в старых мехах, как образно заметил однажды наш искусствовед Витя Лидин.
Нас и послали сюда с дальним расчетом: «вылить» новое вино в новые мехи (то бишь районы), старину же реставрировать и сохранить как музей, но не в том уныло-традиционном понимании, когда начинаешь думать о пасмурно-холодных залах и пожилых женщинах, утомленно совмещающих тени бессмертных экспонатов вязку носков и варежек для внуков с безразлично неусыпным наблюдением за посетителями. Нет! Задуман был город фантастический и подлинный — с туманными пятнами фонарей на улицах узких, как шпаги, с веселым огнем и запахом жареного мяса в трактирах, с гостиницами, где каждая балка дышит вечностью, а половицы постанывают, как в те давние времена, когда их уминали тяжелые сапоги путников.
Это вам не достопримечательность, которую осматриваешь с ленивым любопытством, а именно город; в нем живут — пьют старое пиво, вытягивая ноги к очагу, или читают манускрипт, наслаждаясь усыпляющим потрескиванием фитиля в воске, а утром, очнувшись от тяжкого стука колес по камням и запаха свежеиспеченного хлеба, размышляют…
Наша работа была первым робким шагом к этому осязаемо реальному и одновременно похожему на сон городу XII–XIII веков. Мы, повторяю, осматривали, обмеривали, фантазировали с карандашом в руках, рылись в архивах, старались мысленно увидеть размытую последующими наслоениями старину в ее живой и подлинной первозданности. Это напоминало работу по реставрации картины большого мастера, которую потом не раз «улучшали» посредственные кисти.
А по вечерам, перед сном, в ультрамодной нашей гостинице мы дискутировали оживленно о готике. С первого курса института, когда я серьезно начал о ней задумываться, и по сей день готика остается для меня загадкой. Оппоненты же мои — архитектор Саша Доброхотов и искусствовед Витя Лидин — утверждали, что она не менее объяснима и понятна, чем классика или барокко. Высасывая из чашечек кофе, они насмешливо и точно обстреливали меня трезвыми и, бесспорно, убедительными аргументами о том, как рождаются, расцветают и умирают великие стили в архитектуре. Особенно рассудительно-тверд был Доброхотов.
— Давай договоримся о терминах, — четко убеждал он меня. — Если стать на твою расплывчато-романтическую точку зрения, то загадочно: исчезновение мамонтов, печаль Джоконды и то, конечно, что мы, трое великовозрастных дураков, сидим после тяжелого дня, точим лясы о готике. В этом тумане загадок человеку остается одно — сойти с ума.
— Я с тобой во многом согласен, но сейчас ты, пожалуй, утрируешь, — мягко останавливал его наш милый искусствовед Витя Лидин. — Ощущение загадки может стимулировать раздумье, поиск. Мамонт не по моей части. Но улыбка Джоконды…
— Дарю тебе, — терял терпение Доброхотов, — полное собрание таинственных улыбок в истории человечества. Расшифровывай их, как забытые письмена. Но архитектуру оставьте в покое. Тут действует логика математической формулы. Улыбки… — ворчал он, укладываясь спать. — Был бы хорош мир, если бы в нем только загадочно улыбались.
Когда в комнате, наконец, гасили огонь, перед тем как заснуть, я каждый раз видел одну и ту же картину — черно-белый двухминутный фильм, который почему-то после кофе и высказанных и невысказанных мыслей меня успокаивал: по ночной, мощенной тусклым камнем улице, шпорами истязая коня, несся гонец в черном, само воплощение Вести. Удары подков раздробляли безмолвие ночи, потом тяжко бухали в низком подворье. Горбясь в седле, гонец поднимал молоток, откидывал руку, чтобы с силой разбудить дом, улицу, город. Стука я не слышал: засыпал.
Утром опять начиналась работа, утомительная даже физически: мы вышагивали до двадцати километров в день, и часто — беспорядочно, малопродуктивно, как это неизбежно бывает в новом деле, когда не успела выкристаллизоваться точная методика. А вечером — кофе, разговоры о готике, о рождении и упадке разных стилей…
Однажды Доброхотов после многих чашек кофе высказал мысль, которая показалась мне плодотворной.
— Пойми, путаная башка, — покровительственно тряс он меня за плечи, нависая над столом как скала. — Твоя готика со всеми странностями ее развития не более загадочна, чем рождение птицы из ящера.
Этот образ понравился мне зримой точностью. Я вообразил тотчас же горизонтально-устойчивые, сутуловатые, тяготеющие к земле римские базилики — первые церкви христиан, потом невесомые, будто бы из камыша, колеблющиеся в чудном переплетении линий-стеблей готические соборы. В них неизмеримо больше камня, материи, чем в базилике, и они неизмеримо воздушнее; мощные серые массы поднимаются к небу с легкостью, опрокидывающей и логику и здравый смысл; обычные при постройке любого сооружения утилитарно-деловые допросы: «для чего?», «зачем?» — оказываются мелочно-несущественными, как опасность подхватить насморк во время космического путешествия; это какой-то культ нецелесообразности. Вас не оставляет ощущение начала, юности нового стиля. Он еще не раскрылся, безрассудно мечтает о невозможном… Загадка, мучившая меня, заключалась в том, что зрелости не наступило: готика, казалось мне, была единственным из великих архитектурных стилей, который умер, не испытав той полноты выявления, когда упадок уже не удивляет, как не удивляет увядание дерева осенью.
Отчетливый образ Доброхотова помог мне эту, быть может, наивную загадку уложить в выпуклую формулу.
— Пойми и ты, — ответил я ему, — дело в том, Саша, что ящер развился в птицу и не взлетел.
Скала, нависавшая над столом, тяжело осела, как при геологических потрясениях, — Доброхотов на минуту задумался. И это воодушевило меня на поиски новых образных аргументов:
— Когда я вижу готический собор, мне кажется, что при мне вот тут, сейчас он переживает трагедию мыса Кеннеди…
— Что? — нахмурился Доброхотов. — Что?
— Ну, — пояснил я, стараясь говорить непринужденно, — трагедию космического корабля, взрывающегося при старте.
Тень скалы легла на мои руки и недопитую чашечку кофе.
— Вот что, Пенкин, — его басу было тесновато даже в нашем обширном номере, — я от тебя устал. Клянусь колоннами Парфенона, мавританским стилем, пирамидой Хеопса и гостиницей «Россия» у храма Василия Блаженного, я от тебя офонарел настолько, что еще немного, и сам для себя стану загадкой. А это, говоря по чести, не входит в мои творческие планы. Посему решаем: с завтрашнего вечера — работать. Повторяю по слогам: ра-бо-тать! Нам отпущено на эту чертову записку об оптимальном варианте реставрации старого города пять месяцев, а не пять лет, которых тоже, видимо, не хватило бы на то, чтобы решить все твои загадки.
Мы — уже мирно — допили кофе и договорились: с завтрашнего вечера не точить лясы, а обрабатывать и систематизировать собранный нами обильный материал. Когда погасили огонь, я опять увидел и услышал гонца, быстрые удары стальных подков по тусклым камням. Надо полагать, что мы и беседовали бы отныне за вечерним кофе исключительно о деле, вырабатывая традиции и инерцию конкретно целеустремленного мышления, о чем мечтал Саша с самого начала нашей совместной работы, если бы через день самый мягкий и уступчивый из нас, искусствовед Витя Лидин, роясь в очередной раз в бездонных, как космос, недрах местного фантастически запущенного архива, не нашел там ошеломляющего, великого документа. В полусвете подвала, на потаенной полке он нашарил переплет из старой кожи с несколькими листами пергамента. Они содержали рисунки, чертежи, заметки архитектора XIII века Виларда.
Само это имя для нас не было новым: в ряде старых расчетных книг по тем или иным постройкам оно мелькало в окружении будничных мелочей. Зодчие не отличались честолюбием в ту эпоху, они не оставляли имен на фасадах, как позднее, а довольствовались тем, что завещали похоронить себя в любимейшей из построенных ими церквей. И часто лишь расчетная книга помогает установить имя архитектора. Вилард был нам известен как автор маленькой церкви и нескольких бюргерских домов.
В переплете из старой кожи не оказалось завещания Виларда: он, видимо, не собирался умирать — был молод и чувствовал избыток сил, о котором можно было достаточно явственно судить по легко и щедро, с изяществом и непринужденностью разрисованным и исписанным листам пергамента. Погиб он неожиданно: поехал с помощником в поисках новых удобных и богатых каменоломен в окрестные горы — и не вернулся. Об этом сообщалось лаконично и безучастно, чужим, равнодушно-отчетливым почерком в углу листа, заполненного рисунками, из которых явствовало, что именно он, Вилард, задумал собор на холме. Он, надо думать, и камень-то искал для этой великой постройки.
Подробный разбор рукописей Виларда (мы их почему-то назвали альбомом) захватил нас, поглотив не только вечерние кофейные часы, но и чисто рабочие, дневные: уникальность находки вознесла даже Сашу Доброхотова над разумными утилитарно-деловым и соображениями. Перед нами воскресало чудо далекой, как Сириус, человеческой судьбы. Жизнь Виларда была подвижной, рискованной и яркой, насыщенной путешествиями, любовью, работой. Он странствовал, как отмечал сам, «по многим землям». В альбоме были рисунки известных церквей Европы: Вилард легко и изящно усваивал логику из соразмерно-воздушных объемов.
Он любил жизнь, ее веселье, разнообразие, странности: рисовал танцующих женщин, фигуры борцов, игроков в кости, животных: льва, дикобраза, медведя, собаку. Около льва лапидарно замечал: «Покой и мощь».
Виларда увлекала даже физика: он, видимо, посвящал долгие часы изобретению таинственных, должно быть, понятных ему одному механизмов. Этот человек черпал отовсюду, оставаясь архитектором, художником. В его отношении к жизни начинали пульсировать широта и величие миропонимания Леонардо. Он бывал и в Италии и на Востоке, его наблюдения над античными и византийскими памятниками поражают остротой, эскизы передают самый дух минувших эпох. Я мог бы многое еще рассказать о Виларде, потому что полюбил его в те дни, вечера и ночи, когда мы рассматривали, разбирали, расшифровывали листы пергамента… Теперь в растрепанном, наполненном запахом табака и кофе номере было нас четверо. И он, четвертый, с бесшабашной расточительностью молодости открывал нам то, что не могли открыть утомительно долгие, с обмерами и зарисовками, хождения по старому городу. Мы начинали не только видеть наш живой, как сама жизнь, удивительный музей в разнообразных выпуклых деталях, но и чувствовать дух, атмосферу, настрой реального города эпохи Виларда.
С замедленной, наслаждающейся мельчайшими подробностями сосредоточенностью мы разбирали, исследовали и обсуждали содержание пергаментных листов. В самом начале деятельности Вилард построил в родном городе небольшую, чудесно соразмерную, не лишенную суровости романского стиля церковь. (Она, к сожалению, не сохранилась до наших дней). В ее очертаниях уже явственно угадываются устремленные вверх стрелы. Это — натянутый лук; рука замерла на напряженной тетиве.
Потом он путешествовал, работал и размышлял в чужих землях. Вернувшись на родину, Вилард задумал величественный собор — тот самый, что уже ряд столетий стоит на вершине обнесенного полуразрушенными сегодня стенами и башнями холма. Построен он из темно-серого, мягких тонов, податливого в обработке камня, добытого поблизости, — быть может, Вилард и разведывал его, когда углубился в последний раз с помощником в горы. В соборе распалось живое равновесие, которое пульсировало в объемах первой небольшой церкви. Стрела летит! Вертикаль победила: безрассудно, на одном дыхании (пергамент раскрывал, как замедленная съемка, еле уловимое) она высвобождается из-под власти первобытно-могущественных масс камня. И это ликующее разрушение извечных начал ошеломляет: испытываешь восторженное удивление с оттенком растерянности. Поначалу не понимаешь, откуда растерянность, что может тревожить в чуде торжества духа над материей, пока не догадываешься: нереальность этой трагической ранней Победы. Камень лукаво уступил, разведывая врага, испытывая его силы, чтобы потом низвергнуть если не мощью, то хитростью.
Меня настораживали в соборе немногие, к чести Виларда, детали, которые обнаруживали пока едва обозначившуюся склонность к замысловатости, мелочной игре фантазии и иллюзорности: различные капители соседствующих колонн, говорившие об опасной боязни единства, цельности; чересчур легкий рисунок окон, стремление держать хоры как бы в воздухе. Эти подробности не могли разрушить совершенства образа, но они уже несли в себе болезнь, которая и решила в будущем судьбу готики. Разбирая рисунки в альбоме Виларда, мы исследовали любопытнейший из парадоксов (возможно, он имеет отношение не к одной лишь архитектуре): когда камень хочет обмануть руку, поднимающую его вверх, к небу, он, как хорошо известная детям лисичка, делает вид, что умер, и, выиграв минуту или час, ухитряется разъять цельность силы, оторвавшей его от земли.
Написанное выше напоминает, разумеется, английский анекдот о госте — выйдя от хозяев, уже на лестнице, он нашел остроумные ответы на вопросы, которые задавали ему за ужином. Не нужно большой мудрости, чтобы через ряд веков понять что к чему. Современникам же Виларда, их детям, внукам собор — и в чертежах и в натуре — казался безупречным до последней мельчайшей черточки. Они и не думали, что в нашем мире возможно подобное видимое совершенство. Оно возвышало их души до ощущения бессмертия.
Особый восторг вызвал замысел Виларда — об этом повествуют несколько горделиво наивных пометок самого архитектора — у духовного пастыря города епископа Сванга, чувствовавшего себя полновластным наместником бога. Этот епископ умер ста пяти лет от роду. Он был единственным человеком, который участвовал в закладке собора и увидел его завершенным.
Гёте называл архитектуру застывшей музыкой; готический собор можно назвать и застывшим временем. Рожденное подвижническим трудом поколений — одно, второе, третье… — сооружение поднимается по этим живым ступеням, вобрав десятилетия и века в серые мощные плоскости, обширные, как ряды человеческих жизней…
Кажется, Время стоит. А мы идем мимо.
Сейчас мне нужно вернуться к епископу Свангу, которого за долголетие при жизни называли бессмертным. Мы читали о нем во многих манускриптах задолго до находки альбома Виларда. В воспоминаниях современников — а жизни епископа достало на добрых три поколения — резко обрисовывались существенные черты его характера и мировоззрения. Сванг был человеком философски образованным, собрал уникальную библиотеку, уже полуслепой перечитывал Аристотеля, Блаженного Августина, Фому Аквинского. Он размышлял о боге, человеческой душе и, видимо, искренне хотел понять и бога, и человеческую душу, и мир, который в течение его нескончаемой жизни менялся едва уловимо и тревожно.
Были у него и странности, не свойственные большинству епископов. Он любил и умел тонко ценить мастерство ремесленников, радовался разнообразию этих кубков, ларей, шкатулок, копилок, замков, подсвечников, каждый из которых был единственным, как человеческое лицо, притом нес в себе не только индивидуальность мастера, но тот или иной душевный настрой, особенность минуты, когда это создавалось. И действительно, в ту эпоху любое изделие дышало и радовало чудесной оригинальностью. Даже меч палача, если, разумеется, абстрагироваться от его чисто утилитарного назначения. (Мы видели этот меч с чудесной резной рукоятью в местном музее; на лезвии его вырезана отчетливая формула, видимо одобренная, а может быть, и сочиненная самим епископом: «Каждое утро, опускаясь, я поднимаю в небо человеческую душу».)
Пожалуй, самой существенной чертой Сванга было его сурово-возвышенное отношение к эпохе, в которую ему довелось жить, мыслить и строить соборы. В одном из сохранившихся писем ученого-богослова, беседовавшего в течение часа с епископом и излагавшего потом его мысли, повторялось не раз, что «человек и время достигли зрелости и глубины».
Да, чуть не забыл, любопытный штрих: любил он искусство жонглеров, их песни, забавы и фокусы, Чем и умилял многих добродушных современников.
На одном из листов альбома Виларда был нарисован улыбающийся тонкогубый старик. Его лицо, несмотря на рельефно переданные мастерским нажимом пера морщины — эти обнаженные рубцы, которые безжалостно растравляла жажда властвовать над миром, — заключало в себе обаяние ума и духовной силы.
Как я уже писал, Сванг был совершенно очарован замыслом Виларда: из заметок архитектора мы узнали, что бессмертный епископ усердно рассматривал рисунки и чертежи будущего собора, потом долго говорил с зодчим, обсуждая разнообразные подробности, и ласково обнял его, целуя напутственно в лоб…
А через три года, когда камни с величавой медлительностью укладывались в основание собора — он не успел и на локоть возвыситься над землей, — в самом начале рождения великого детища Вилард исчез, не вернувшись из обыденной поездки в каменоломни.
Теперь я должен рассказать о трех последних листах пергамента, которые задали нам тяжкую до беспамятства и, быть может, самую увлекательную работу.
На этих листах были беспорядочно раскиданы как бы мелькающие в сумасшедшем вихре архитектурные идеи — вернее, фантазии Виларда. Поначалу мне показалось, что это даже не архитектура, а физика или астрономия: модели атомов, космические рождения и катастрофы, гипотезы о строении космоса… Но тут же я сообразил, что сообщаю зодчему XIII века мое, сегодняшнее видение мира. Он думал, рисуя, о самом дорогом для него — об архитектуре и в головокружительном разнообразии освещенных интуицией попыток искал некий осязаемый образ, точную композицию объемов, которая могла бы стать новой духовно-материальной реальностью его эпохи. Мне хотелось бы, разумеется, рассказать как можно явственнее о его последних рисунках, но боюсь обеднить, огрубить подробно-нудным изложением этот танец пера по пергаменту. Да, по-видимому, самое точное определение — «танец»; его перо ликует, как мальчишка, убежавший из еще зимнего, с мерзлыми окнами города в набухающий тяжким солнцем весенний лес.
И все же можно было уже при самом первом, поспешно поверхностном ознакомлении заметить господствующую в трех последних листах тему, повторяющуюся в различных видах: из наброска в набросок, обрываясь и развертываясь, будто из небытия, бежала спираль… Мы видели ее и как бы с большой высоты — она уходила от нас, быстро суживаясь, в бесконечность; и наблюдали осязаемо рядом: выпукло, укрупненно, в мощном напряжении нескольких витков; была она показана и в безумном завихрении, теряющая очертания, клубящаяся, как туман… А некоторые наброски напоминали иллюстрации к пушкинскому «Мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна…».
Были на листах пергамента и рисунки более странные, похожие поначалу на совершенно беспредметную игру фантазии. Рассматривая их потом более тщательно, я думал о тех многочисленных микрофотографиях и рентгенограммах невзрачных, даже малоприятных вещей, которые любят публиковать современные журналы, когда в строении, допустим, аспирина, съедаемого обыкновенно без малейшего удовольствия, вы открываете успокаивающий душу, наполненный ликующей гармонией микромир: дивное нагромождение кристаллов, пещеру из «Тысячи и одной ночи». Но мне не хотелось бы и дальше расшифровывать странности этих штрихов Виларда, ибо нас, естественно, они занимали не сами по себе, а только как вехи или даже издержки сложного и мучительного поиска того цельного образа, той точной композиции объемов, о которой он, будучи серьезным и целеустремленным зодчим-реалистом в самом высоком понимании этого слова, не мог не помышлять.
«Зачем?! — думали мы с самого начала. Во имя чего?!» И вот в одну из ночей Александр Доброхотов, мощный аналитический ум которого не подвластен ни кофе, ни табаку, твердо посмотрел в наши осунувшиеся к рассвету лица и возвестил как нечто само собой разумеющееся:
— Это не хобби, дети мои. Он, кажется мне, нашел то, что искал. И последний, четвертый лист, очевидно, потерян…
Мы ждали упоенно, уставясь на Сашу, как дети на фокусника, из рукава которого вылетела стая голубей. Но второй рукав заставил себя ждать долго…
— Я переверну вверх дном архив, — выдохнул, не дождавшись волшебной минуты, Витя. — Я найду.
— Успокойся, — заговорил опять Доброхотов. — Я не уверен. Мне только кажется, понимаешь, кажется, что он создал нечто более или менее цельное. В этих поисках, — Саша осторожно коснулся верхнего листа, — чувствуется определенная логика. Самые последние наброски: вот, вот и вот, уже не оргия воображения, а части, куски, фрагменты, которые остается состроить.
Он указательным пальцем в воздухе, почти над самым пергаментом, повторял очертания этих казавшихся ему более или менее законченными фрагментов. Мы наблюдали как зачарованные. Я видел обтекаемый корпус корабля… Могучую ветку дерева… Ведущие куда-то высоко ступени… Рука Доброхотова поднималась выше и выше, пальцы широко растопырились, и он начал осязать что-то похожее на купол. Я невольно подумал о том, что руки Доброхотова не столь обдуманно и холодно строги, как его ум (потом я догадался, что и мысль о четвертом листе пергамента подсказали ему именно руки, а не голова).
— Вот что родилось, дети мои, из вихря странных набросков. (Мы невольно подумали, что родилось еще нечто более странное, но молчали.) Не логично ли хотя бы на минуту допустить, что опытный мастер, вымотав из сумасшедшего хаоса определенные формы, пошел и дальше… Перед нами, чудо-богатыри, три дороги: искать потерянный лист, попытаться воссоздать самим это нечто и третий путь, — отдав альбомы в музей, вернуться к быстротекущей действительности.
Мы подумали и единодушно отвергли третий путь как недостойный наследников рыцарских традиций; потом, учитывая состояние местного музея, решили, что поиск отнимет уйму часов и, видимо, ничем не одарит. Оставалась вторая дорога, по которой мы могли хоть до чего-нибудь дойти в обозримом будущем: состроить — вернее сфантазировать — это самим.
Сейчас, когда я стал на несколько месяцев старше, наше решение кажется мне совершенно безрассудным. Но тогда не только я и мягкотелый уступчивый Витя Лидин, но даже Саша, ироничный, жесткий, точный, как сама логика, Саша Доброхотов отнесся к нему серьезно, сурово, с истовой одержимостью, которую рождает надежда на Открытие. Думаю, что нас захватила не только странность чисто архитектурной задачи, но и нечто большее: реальная возможность одного из самых увлекательных путешествий.
Я никогда не любил «машину времени» Уэллса — натуралистическую попытку сокрушить Время, как сокрушали в старину стенобитными орудиями крепостные ворота. И даже «не любил» мягкое выражение — меня возмущала эта машина. Я чувствовал в ней непонимание мира человека, опасное желание дать извне то, что может и должно вырасти изнутри.
Я благодарен современности за автомобили, поезда и самолеты. Но есть путешествия, в которых никакая внешняя сила никогда не поможет человеку, — расширяющие душу до размеров Галактики путешествия во Времени.
Надо нести Время в себе.
И когда я писал только что об охватившей нас истовой одержимости, то имел в виду, конечно, не только надежду на открытие утраченных или еще не раскрывшихся возможностей архитектуры, — каждому из нас хотелось, я думаю, открыть в себе Виларда, стать богаче на целый человеческий мир, чтобы было потом что транжирить!
Каждый из нас разрабатывал собственную версию архитектурного образа, запечатленного в четвертом — если он существовал — листе. С самого начала мы отклонили попытку фантазировать сообща, так сказать, в шесть рук, поняв, что неопределенность исходных данных будет углублена неопределенностью бесконечных дискуссий, и энтропия возрастет настолько, что растворит в непроглядном тумане рождающиеся в трех головах образы и идеи.
Теперь вечерами в нашем номере было тихо. На столе строго, как под холодным стеклом музейного стенда, были разостланы листы пергамента, и мы молча, стараясь не подсматривать, что думает-чертит сосед, работали до трех-четырех часов утра. Загадочно улыбались, порой рвали разрисованную бумагу, а иногда укладывали ее с собой под подушку не из недоверия, конечно, к товарищам, а по наивной детской надежде увидеть это во сне…
Первым вышел из игры Витя.
— Ребята, — объявил он нам однажды тусклым голосом обанкротившегося мечтателя. — Я ведь, понимаете, не архитектор, а искусствовед… Я художник-дилетант… А тут нужно точное и строгое, научное мышление, как у Кювье, который по одной кости восстанавливал целостный облик животного. У меня получается что-то настолько детское, но без очарования непосредственности…
Мы молчали; он сунул голову в подушку, повернулся к стене, печальный, униженный, забыв, по-видимому, даже о том, что им-то и были найдены эти старые, как камни города за окнами, пергаментные листы. Меня удивило, что жестоко целеустремленный в работе Саша Доброхотов с его вечной манией завершенности не уничтожил «художника-дилетанта», даже на него не посмотрел.
Мы остались вдвоем и в течение трех вечеров работали безмолвно и сурово; Витя, подняв по-детски к подбородку колени, наблюдал за нами с подушки — очарованно и виновато.
На четвертый вечер, вернувшись позже обычного, — меня задержала унылая работа: исследование устройства огромной, как кратер потухшего вулкана, печи в бюргерском доме, — я увидел, что листы пергамента убраны со стола. Саша сидел на подоконнике — понуро, с потухшей сигаретой; Витя, раскинув руки, отрешенно уставился в потолок.
Я остановился у стола. Витя не шелохнулся. Саша подошел ко мне, закурил.
— Альбом Виларда в шкафу, — буркнул он затягиваясь дымом, будто речь шла не об уникальнейшей рукописи, а о пепельнице, которую я, надоедливый педант, не обнаружил на обычном месте.
Я открыл шкаф, нашарил на полке с чистым бельем мягкую кожу, вынул три верхних листа, не спеша разложил их на столе и, даже не умывшись после возни в бюргерской печи, стал рассматривать сосредоточенно, будто и не видел раньше, эти мучившие нас в последнюю неделю рисунки.
Саша уселся опять на подоконнике; Витя по-прежнему не мог оторваться от потолка, точно на нем, как на экране, ему показывали тот самый неправдоподобно детский, но, увы, без очарования непосредственности город.
В воздухе комнаты отчуждение стояло, как табачный дым, и я ощутил тоску по нутру бюргерской печи.
— Начинаю забывать античную мифологию, — сокрушенно сообщил нам с подоконника Саша. — Там что-то говорится про ящик Пандоры. Ты напомнишь мне, Виктор?
Но было мне не до мифов, и я не дал Лидину обнаружить эрудицию. Он не успел даже раскрыть рта.
— Ладно! — оттолкнул я их обоих. — Я остался один. Да.
— Митя… — Никогда не думал, что голос Доброхотова может напоминать бег небыстрой воды по камням. — Митя, — повторил он еще тише и нежнее. — Я хотел это увидеть не меньше, чем ты. Я узнал, может быть, первый раз в жизни, что работа — то же самое, что и любовь. Я не ел и не спал, я был пьян. Пока не понял… Пойми и ты: есть вещи, назовем их бессмертными, для которых достаточно громадной личной одаренности, личной глубины, ну, та же улыбка Джоконды…
И тут в яркую, как молния, бесконечно важную для меня долю секунды я все же решил вывернуть наизнанку эрудицию Вити Лидина.
— Слушай! — закричал я искусствоведу. — Чем еще увлечен был Леонардо, когда писал Джоконду? Но честно, черт побери!
— Одновременно с Джокондой, — нудным, как на экзамене, голосом отозвался Виктор, — Леонардо да Винчи рисовал модели разных летательных аппаратов, отдаленно они напоминают первые самолеты…
— Не меньше вас я понимаю в человеке, дубье романтическое, — все еще миролюбиво, но уже без тени нежности заговорил Доброхотов. — Да, Леонардо переживал лицо этой женщины, ее улыбку и ямочку под подбородком как грандиозное космическое чудо, и в те же дни инженерно точно исследовал технику и возможности полета. Ведь видел-то он вокруг себя, не только женщин, но и птиц! Но Леонардо не мог — слышите! — несмотря на универсальную гениальность, одновременно с портретом Джоконды, за несколько столетий до появления электроники, создать… телевизор. Потому что, идиоты, помимо индивидуального гения, существует нечто более существенное: гений века, гений человечества. И я понял, что пытаюсь Виларду навязать — почти навязал! — телевизор в архитектуре, да к тому же не черно-белый, а цветной! — Помолчав, он опять тихо и нежно, почти сентиментально попросил: — Дети мои, образумимся. Я полюбил не меньше вас этого странствующего художника, этого чудака…
— Твоей любви, — тем же, как на экзамене, нудным голосом отозвался Виктор, — не хватает безумия, чтобы стать настоящей любовью.
— Жалкие дилетанты, — все так же миролюбиво увещевал Доброхотов, — архитектура — это не только любовь и даже не только искусство, она — техника, она — наука и логика, черт возьми! Иначе дома не стояли бы столетия, а рассыпались бы, как воздушные замки. И мы с вами вели бы наш высокоинтеллектуальный диспут в шалаше, а не в номере комфортабельного отеля. Да, мне казалось, что я расшифровал тайну четвертого листа пергамента, который — да я же первый и высказал эту недостаточно безумную мысль — существовал и был утрачен. Я уже думал, что нашел если не адекватный замыслу Виларда образ, то явственный интеграл, который синтезирует эти рисунки и эскизы, пока сегодня не понял его абсолютную алогичность с точки зрения даже гениального человека XIII столетия. А Вилард мог бы любого из нас научить логике, иначе его собор не сохранился бы до наших дней. Чтобы вот это, — он обратил ладони к лежащим на столе трем листам, — было не игрой фантазии, а стало архитектурной реальностью, нужны и материалы и техника даже не семидесятых годов XX века, а в лучшем случае начала будущего тысячелетия. Да вы посмотрите же сами! — И он как скала навис над столом.
— Может быть, покажешь, что у тебя вышло? — с деланным безразличием полюбопытствовал я.
— Не стоит, — ответил он устало, медленно разгибая спину, — не стоит, Митя, сейчас. Может быть, потом, когда закончим ра-бо-ту.
Он ударил нас этими тремя тяжелыми слогами размеренно и точно, как ударяет мастер молотком, распрямляя погнутые гвозди. Но я не хотел, чтобы меня распрямляли ударами, даже когда их наносит любящая рука. И, посмотрев в пергаментно-желтое, вымотанное лицо Доброхотова, неожиданно для себя самого объявил:
— Ну, тогда я покажу, что у меня вышло, нет, точнее, выходит…
И в ту же минуту мне показалось, что Витя Лидин совершил сальто в воздухе, — с такой акробатической ловкостью он очутился рядом со мной и выдохнул:
— Ну?!
Я откинул подушку, достал оттуда листы, листки, листочки, быстро отобрал несколько фрагментов, выражающих наиболее завершенно и явственно суть моего «интеграла», и, стараясь не выдать, как я волнуюсь, и боюсь суда моих товарищей, разложил это рядом с пергаментом. Саша безмолвствовал и курил, не посмотрев ни разу на стол. А Витя щурился, щурился и рассмеялся. Он рассмеялся тихо, сострадательно, доверчиво, и мне захотелось коснуться пальцем его нестриженого затылка. Теперь посмотрел на стол и Саша, охватил мощно, разом то, что на нем лежало, потом с тяжкой сосредоточенностью стал рассматривать частности, подробности, мельчайшие штрихи. Нет, он-то не рассмеялся и не улыбнулся даже. Но показалось мне, чуть подобрел — губами. Поднял руку, взъерошил мои волосы.
— Я и раньше понимал, что ты самый талантливый из нас. С третьего курса, когда мы вернулись с зарисовками из Суздаля…
— Не надо, — попросил я, — бей…
— Видишь ли, если бы архитектурно-фантастический конкурс на самый достоверный образ города возможных внеземных цивилизаций, который обещано объявить а ближайшем десятилетии, состоялся в Европе в 1268 году, то, видимо, Вилард с твоей помощью вышел бы победителем. Думаю, что у него не было бы соперников.
— Да, но в тринадцатом веке в Европе не объявляли архитектурно-фантастических конкурсов, — печально и тихо, как бы очнувшись ото сна, отозвался Витя.
— А в тринадцатом веке в Европе были сумасшедшие дома? — жестко испытывал Виктора Доброхотов.
— В современном понимании их тогда не существовало, — начал опять нудно, как на экзамене, объяснять наш эрудит, — но при больницах в больших городах были особые отделения…
— Виларда не рискнули поместить в сумасшедший дом, — не дал я Виктору закончить исторического экскурса. — Вилард был бы опасен и там. Его убили.
— Кто же его убил? — подошел ко мне Доброхотов.
— Его убил епископ Сванг.
— Да, — угрюмо согласился Саша, — ты нашел то, что мы искали. Его убил епископ Сванг. Он выписал из Англии наемных бандитов, которые как раз перед этим, чтобы небезызвестный Шекспир не томился из-за отсутствия сюжетов, задушили в Тауэре двух юных наследников королевства. Затем, устранив Виларда, они бежали в Италию, а в горы, где таинственно исчез архитектор, выехали Шерлок Холмс, Пинкертон и любимец Честертона — патер Браун: ему-то с его философическим умом и удалось раскрыть истину, разгадав мотивы убийства. Они заключались, как явствует сегодня из детективной классики, в том, что бессмертный епископ хотел похитить четвертый лист пергамента, надеясь через каких-нибудь четырнадцать столетий занять почетное место на архитектурном конкурсе и, сорвав порядочный куш, совершить кругосветное путешествие с Софи Лорен. Теперь, — Доброхотов уже совсем не владел собой, — убирайся отсюда ко всем чертям хотя бы на два часа, поброди по городу, подыши дождиком! Если ты не уйдешь сам, я выброшу тебя в окно.
Я ушел. Побрел к холму. Низко горбящаяся, странная, точно во сне, улочка, с домами, одряхлевшими и уютными, как истертые миллионами ног каменные ступени, вывела меня к собору, Он медленно вырастал, именно вырастал, как вырастает, заслоняя воду и землю, океанский корабль, когда выходишь на набережную из тесноты земных строений. Надо мной возвышались могучие объемы, миры из мягкого уступчивого серого камня, который Вилард тщательно отобрал в местных горах. Формы собора были сурово-целомудренны: они уходили в туманящееся легким осенним дождиком небо и раскидисто покоились на земле. Ночью исчезало ощущение старта, о котором я уже писал, и охватывали покой и радость чудесного равновесия. «Епископ обнял меня…» — с ребяческим тщеславием отмечал в одной из заметок Вилард. Да, он не мог не обнять его, когда оторвался от чертежей и увидел в воображении объемную реальность из камня, дерева и разноцветного стекла.
Я побрел дальше и вышел дворами, в которых еще сохранились обширные, как берлоги доисторических животных, бюргерские подвалы, на залитый асфальтом, обведенный оградой полукруг, откуда открывался вид на старый город, раскинувшийся у подножия холма. Нагромождение домов с узкими лапидарными фасадами и мокрой, тускло поблескивающей черепицей было разнообразным, живописным и естественным, как, нагромождение камней в разделанных тысячелетиями горах. Я уже много недель шатался по улочкам этого города, открывал, высматривал, измерял — и сейчас с высоты узнавал излюбленные камни. Это узнавание углублялось таинственностью часа, я на минуту почувствовал себя сам городом, который чернел подо мной, и уже не ощущал ни дождя, ни ветра.
Наверное, не нужно было оборачиваться. Я обернулся — мне показалось, что масса собора синхронно со мной повернулась по оси… И что-то уловимо изменилось в его космически торжественном образе. Я увидел не только величаво-уравновешенную, объединяющую небо и землю композицию объемов, но и явственно почувствовал ненадежность этого равновесия, я бы даже определил мое ощущение словом «хрупкость», если бы оно не контрастировало столь парадоксально с мощью собора. Кажется, достаточно кинуть небольшой камень — и это стартующее к иным созвездиям сооружение беспомощно обмякнет обломками на земле, или, наоборот: чуть подтолкнуть его ладонью — и оно без усилий от нее оторвется. Такое состояние не может быть долговременным, устойчивым. Его жизнь — миг; и соборы, видимо, потому и потрясают, что удалось этот миг заставить окаменеть — ни много ни мало — на тысячелетия!
Но с чего начинается жизнь? Не с нарушения ли соразмерности, равновесия, не с ликующей ли асимметрии? Умирает изящная, точная, как математическая формула, красота кристалла — рождается живая изменчивость белка.
Нет, я, конечно, полемически несправедлив, этот собор не мертв, как кристалл, потому что вот же, сию минуту что-то изменилось в его образе — это не собрание камней, а человеческий дух, одетый в камень, трагически ранняя попытка обрести бессмертие, которое требует жертв, ума и бесстрашия, недоступных для людей того мощного и темного века.
Я посмотрел опять на мокрую тусклую черепицу подо мной и пошел в город по извилистой, ниспадающей, долгой, как столетия, дороге. Я миновал отлично сохранившиеся, тяжко кованые, музейно торжественные ворота и наугад, почти на ощупь углубился в путаницу улочек и дворов.
Город засыпал. Я шел по нему, как идет у Брэдбери космонавт по мертвым мерцающим камням Марса, оживляя воображением пустынную безмолвную планету. Я шел и видел за окнами женщин в старинных уборах у колыбелей; похожих на бочонки мужчин, похрапывающих перед сереющим жаром очагов; медленно листающих библию стариков с важными от дум красновато-теплыми лицами, уже глубокими, но, конечно, менее духовными, чем станут они потом, через столетия, в век Рембрандта; подмастерье на углу обнимал девушку, комкал большими руками ее плечи, мял набычившимся лбом нежный чепец, и стояла она обнадеживающе и беззащитно, как будет стоять и через тысячу лет; путешественники, полумертвые от дороги, спешивались в гостиничном подворье; медленно освещалось мрачное окно, где-то горланили песни…
Я шел, облепленный этой жизнью, растирая до боли мокрое от дождя лицо, с трудом удерживаясь от желания стучать в эти окна, вторгаться в эти дома, отчаянно орудовать кочергой в гаснущих очагах.
И вот передо мной поверх домов зачернел исполинский силуэт ратуши; небо немного очистилось, и я различал даже флюгер, изображающий уютно-пузатого воина с пикой в откинутой нестрашной упитанной руке и живые очаровательно-сегодняшние комки голубей, лепящихся на могучем карнизе. Когда я подошел к самой ратуше и поравнялся с узкими, упрятанными в ужасной толще стен окошками торгового зала и соседствующих с ним (о, милые странности средневековья!) пыточных камер, то ускорил шаг, почти побежал, чтобы не уловить стонов, которые я в эту ночь не мог не услышать. И вмиг очутился на короткой, будто бы усеченной ударом меча улице, убегающей в новую путаницу лучей и лучиков. Это было одно из самых замечательных мест старого города — по густой насыщенности живыми, осязаемыми подробностями минувших веков. Ты шел, ощущая пальцами пластику ушедших столетий.
Ветер раскачивал надо мной сапог, висевший естественно и легко, как фонарь, на доме, где шили обувь поколения мастеров и подмастерий. А рядом, на третьем этаже у богатого бюргера, казалось, вот-вот заскрипит с басовитым достоинством блок, поднимая обильную снедь в высокие закрома.
И — гордость улицы: епископский дом, единственный в городе не перестраивавшийся за столетия ни разу. (Он нуждался не в реставрации, а только в тщательном ремонте.) Его щели-окна, загадочная ниша под верхним карнизом, полукруглые башни по углам, очевидно для астрологов…
Камень улицы, истоптанный, истертый поколениями людей, стоявших на нем и по нему ходивших, с исшарканными углублениями, которые уже сами обнимали ногу, был мудр, как тысячи философских книг.
Я боготворил эту улицу, я на ней немел от обожания старины, от ощущения бесценных первооснов жизни. Обыкновенно мешало мне ее многолюдство — толпа толкала, откидывала к стенам, несла.
И вот я один.
Издали донесся стук шагов; шел кто-то за углом, четко ступая по мостовой. Я надеялся, что он повернет в один из дворов, но шаги становились тяжелей, камень на них отзывался явственнее и строже — и вот в изножье улицы обрисовалась высокая, чуть согбенная фигура в темном плаще.
С размеренной неспешностью, как идут старики в гору, он подошел ко мне, откинул голову, надежно укрытую капюшоном, и я его узнал: бессмертный епископ. Рядом был его дом, непроглядная чернота открытых ворот…
Но я успел задать самый для меня существенный в ту ночь вопрос:
— Вы убили Виларда?
Он улыбнулся — точь-в-точь как на том рисунке — умно и тонко.
— Ты осуждаешь меня? Даже сейчас? Даже сию минуту, на этой улице?
— AI — закричал я. — Ты, ты, ты убил Виларда!
Эхо, удвоив, вернуло мне троекратное «ты»; заговорили, казалось, сами камни. Епископ важно наклонил голову, в задумчивости поднес к подбородку левую руку: изумруд перстня ударил ослепляюще-мощно, зеленый живой занавес заколыхался, остро играя, между нами. А когда он истаял, епископа уже не было, лишь в непроглядном зеве ворот гасли последние зеленые искры…
Ветер тихо раскачивал сапог; побронзовели мудрые камни мостовой от выглянувшей луны; что-то поскрипывало на бюргерском доме, устало и ржаво. Та же — осколочек вечности — улица была передо мной, но мне захотелось уйти.
И опять я шел наугад, пока не очутился в дворике, почти непроницаемом, округло темном, похожем на теплую расщелинку между замкнутыми ладонями, в которых замерла пойманная птаха. Но в этих каменных ладонях была зажата не птаха, а дерево…
Да, это было дерево. Ну конечно же! — было, осталось и будет им. У него не могло достать сил не только раздвинуть, но хотя бы чуть-чуть потеснить камень, и оно сумело живым усилием воли найти, выстроить странный, единственно возможный маршрут в небо. От самой земли шло дерево косо под углом градусов в сорок пять, напряженно набирая высоту, потому что могучий широкий выступ фундамента лишил его легкой и желанной естественности вертикали. И оттого, что росло наклонно, одолело оно лишь два человеческих роста, когда ровесники его в соседних дворах уже были завидно, недосягаемо высокими. И когда дереву уже стало казаться, что и его работа — мучительные, как у пораженного полиомиелитом ребенка, шаги к солнцу — не напрасна, оно уткнулось незрячей, едва зеленеющей мордой в толщу стены, надежно ограждающей двор от мира. Оно искало выхода и, должно быть, молило о пощаде, а потом сумело изломиться и пойти вверх вдоль стены, обтекая живой корой мертвые неровности камня. Оборвалась, осталась под ним стена, и аскетически собранные силы развернулись с мощью Возрождения, достаточной, кажется, для того, чтобы тут, над последним уступом, зашумел целый лес. Он и зашумел, держащийся будто бы ни на чем, парящий в воздухе…
Я сел на камень, посмотрел еще раз вверх. И показалось мне, что дерево, трижды изломанное и торжествующее трижды, — если и не раздвинувшее каменных ладоней, то оставившее их мертвую мощь у самого изножья, — держит сейчас над моей головой тысячи галактик, которые непостижимо насыщают это ночное, туманящееся небо с низкой луной в размытых после дождя кольцах детски раскрашенных радуг.
Я не мог оторваться от подрагивавших ветвей, каждая из которых честно несла на себе отмеренную ей часть космоса; в этом дереве меня, как архитектора, восхищала его конструктивная — несмотря на сумасшедшую форму, целесообразность: оно было существенно оправдано как несущая конструкция. Оно, как Атлант, работало на сжатие, несло на себе небо; но в отличие от Атланта делало это раскидисто-играючи, естественно шутя, ничем не выдавая усиливающихся напряжений.
Когда я потом пытался осмыслить стимулы фантастической истории, которая открылась мне в дворике, похожем на каменные ладони, самым первым напрашивалось рационально-четкое объяснение: какие-то подробности дерева напоминали рисунки Виларда, и воображение за это ухватилось. Но в последующие дни я не раз стоял перед деревом и могу засвидетельствовать, что ни одна его деталь не имеет ничего общего с эскизами Виларда. (Видимо, при его жизни это дерево только начинало выстраивать странный маршрут в небо…)
Нет, дело, наверное, в том, что в ту ночь я чересчур долго рассматривал дерево. И чем дольше я его рассматривал, тем менее доверия оно внушало мне, архитектору, именно как несущая конструкция — не потому, что я начал сомневаться в его мощи, а потому, что небо, очищаясь, набухало мирами и тяжелело.
Когда колонна, поддерживающая над вами мощный фриз, колеблется и камни уже погромыхивают наверху, можно остаться, мужественно надеясь на точность расчетов зодчего, можно и убежать. Выбор зависит от вашего характера, настроения и отношения к колонне.
Я остался. Дерево не выдержало. Обрушилось небо. Меня ослепило. В ту минуту я понял, что физики и астрономы не врут и действительно самые яркие солнца не желтые, как наше, и даже не белые, а голубые. Меня обожгла мощь термоядерной голубизны созвездий.