2

2

Недавно я написал несколько очерков о сегодняшних (конца 70-х — начала 80-х годов) чудаках-бессребрениках.

Написал, опубликовал и — не скрою — в минуты малодушия об этом не раз пожалел. Были, были, конечно, добрые, чудесные письма читателей с выражением восхищения моими героями и наилучших пожеланий им. Но были и иные, насыщенные ядом, исполненные неверия…

Неверия во что? В то, что люди, о которых я рассказал, не выдуманы, а существуют реально? Нет, в это верили. Неверия в то, что они совершили нечто хорошее? Нет, и этому верили, пожалуй… Но — и вот тут и была боль и обида (не за себя, конечно) — верили самому действию, но подвергали сомнению чистоту и высоту мотивов действия.

Я понял, что именно в этом, то есть в мотивах, человек наиболее уязвим, даже беззащитен. Действия очевидны и неоспоримы: если кто-то дарит коллекцию картин небольшому городу и в нем открывают музей; если кто-то однажды в вечерний час испытывает боль от сознания, что забыл хороших людей, которые были в его жизни, и пишет во все концы письма, чтобы их найти; если кто-то собирает большую библиотеку, чтобы дети в небольшом городе больше читали и вырастали хорошими людьми, — это как действие сомнению не подвергается. Но можно усомниться в мотивах: с чистой ли душой дарил; действительно ли была боль или любование собой; для детей или лишь для себя самого собирал библиотеку? И перед этими сомнениями человек беззащитен, потому что мотивы — в нем самом, и нет для них абсолютно неопровержимой системы доказательств. Это не теорема и тем более не аксиома. Можно лишь верить или не верить.

Известное изречение «подвергай все сомнению» универсально, наверное, в области мысли, но не в области чувств. Подвергая сомнению мотивы «высоких действий», мы отбиваем у окружающих охоту совершать нечто подобное.

А пока я читал и перечитывал письма, в самой жизни рождались ситуации, разыгрывались истории, имевшие отношение к интересовавшей меня теме.

После появления очерка «Меняю библиотеку на „Жигули“» молодежь одного из цехов Волжского автозавода, чтобы библиотека перешла не в частные руки, а государству, решила работать в выходные дни и в неурочные часы, дабы накопить сумму, достаточную для покупки «Жигулей» молодой чете, которая жаждет обменять на автомобиль богатую библиотеку с уникальными изданиями.

Те, о ком я писал в очерке, обменные дела успели закончить, но из новых объявлений я узнал о двух обладателях библиотек, желающих того же самого. Позвонил им, рассказал о письме из Тольятти и… не вызвал ни малейшего энтузиазма. Это был, разумеется, с моей стороны эксперимент в чистом виде, ибо мне не было известно, стоят ли их библиотеки социально наивного, но все же трогательного бескорыстия молодых волжских автозаводцев. Было интересно: заинтересует или не заинтересует? Не заинтересовало… Мне объяснили, что надо долго ждать, пока заработают деньги, пока получат разрешение не реальное осуществление странноватого мероприятия, да то да се, а машины нужны немедленно. Но угадывался за этим — в иронических недомолвках, в лукаво восторженном одобрении «патриотического порыва» — иной, более существенный для них момент. Обладатели библиотек не хотели шума вокруг собственной затеи: их больше устраивала тихая обменно-рыночная операция.

Наряду с письмами я получал и денежные переводы — это когда публиковал очерки о людях, попавших в беду. Деньги посылали шахтеры, пенсионеры, работники совхозов, писатели… Посылали на мое имя, а я уже передавал дальше. Получая, думал: вот странно — в нашей этике понятие «филантропия» замордовано до полусмерти, ярлыков на нем больше, чем на чемодане, совершившем кругосветное путешествие, самое жесткое определение — «буржуазная», самое мягкое — «сентиментальная». Но разве не филантропия — послать эти деньги? Конечно, можно назвать это и альтруизмом…

Альтруизму посчастливилось больше; когда-то с ним вдохновенно боролся литературный критик В. Ермилов (о чем убедительно рассказано в вышедшей совсем недавно книге Г. Медынского «Ступени жизни»), потом критики обличать его стали реже и реже, а последние два десятилетия и вовсе не обличают.

Не обличают, потому что жизнь оказалась могущественнее догм. В нас отпечаталось то, что наживало человечество тысячелетиями. И может быть, самое неистребимое, невытравимое в этом многовековом опыте — потребность в делании добра.

Но вернемся к денежным переводам. Казалось бы, радоваться надо было им. Я бы и радовался в полную силу, если бы не один перевод, полученный в самом начале с сопроводительным текстом: «Пожалуйста, не пишите обо мне и даже лучше не рассказывайте, боюсь, узнают в нашем городе».

Это что-то новое. Добро, которое хочет оставаться неизвестным, безымянным, дорого вдвойне, но ведь тут желание тайны вызвано, по-видимому, страхом. Страхом перед чем? Через несколько месяцев он объяснил мне: «Живу в маленьком городе, где все у всех на виду, и, если бы узнали, что я послал незнакомому человеку эту сумму, начались бы пересуды о том, почему я не истратил эти деньги на ковер или шкаф. И не рехнулся ли я, поэтому лучше не надо». — «Неужели никто не поверил бы, что вы, ну… от чистого сердца, потому что иначе не могли?» — «А разве его, сердце, — невесело усмехнулся мой собеседник, — возьмешь в ладони, чтобы показать — чистое или нет?»

И опять я подумал, что самая высокая и человечная вера — вера в мотивы действий, которые невидимы, скрыты. Утрата этой веры — может быть, самый тревожный симптом для характеристики внутреннего мира человека.

И тут подвернулась одна история…

Старая женщина, педагог, учившая английскому языку несколько поколений студентов в солиднейшем языковом вузе, выйдя на пенсию, когда ей было уже за семьдесят, загрустила, что теперь никому не нужна, и развесила объявления: «Педагог с пятидесятилетним стажем дает уроки английского языка детям и взрослым. Бесплатно».

Совестно ей было на старости лет войти в меркантильную корпорацию репетиторов, да и в деньгах не нуждалась, помогали хорошо устроенные дети, была максимальная пенсия.

Старая женщина положила у телефона чистые листы бумаги и хорошо отточенные карандаши, чтобы записывать все необходимые данные, и стала ожидать «наплыва». Ей не позвонил ни один человек.

Неужели никому в большом городе не нужны ее уроки, ее опыт?! Телефон молчал.

Тогда она сама позвонила более молодым коллегам, которые, как ей было известно, посвятили себя репетиторству, чтобы узнать, как обстоят дела у них. Те ответили, что от желающих нет отбоя. «Почему же у меня никто не хочет учиться?» — «Не может быть, — отвечали ей, — быть не может». — «Вот я дала объявление…» Наконец, самый дотошный из собеседников заинтересовался полным текстом объявления и, заикаясь от неловкости, пояснил, что в нем есть «нечто лишнее». Не надо было писать: «бесплатно».

То, что хорошо, стоит денег. И чем дороже, тем лучше. Нарасхват идут самые дорогие репетиторы, в их силу особенно верят.

«Нет, нет, тут не то, не то, — отмахнулась досадливо старая идеалистка. — Наверное, людям совестно беспокоить меня, потому что я стара, устала…»

Она не допускала самого «естественного» объяснения: в ее бескорыстие не поверили.

Вот строки из письма, — полученного в дни, когда работал над этой статьей: «…в твое бескорыстие не верят, потому что не хотят быть в высоком смысле обязанными тебе. Недавно я оказала немолодой, как и я, женщине, чепуховую услугу — перепечатала ее документы, а она несет мне через час корзину ягод. Я было обиделась, а потом подумала: наверное, это легче для нее. Помнить, чувства иметь — дело душевно хлопотное, а тут отдал вещь — и конец».