ДОКЛАД А. В. ЛУНАЧАРСКОГО
ДОКЛАД А. В. ЛУНАЧАРСКОГО
Товарищи и граждане! Вчерашний вечер мы посвятили дискуссии по вопросу о социальных устремлениях христианства и марксизма, сегодня мы косй! немея философских сторон обоих этих учений. Несомненно, что вчерашняя наша дискуссия представляла известный интерес; доказательством этого служит хотя бы тот факт, что Лепгиз просил моего и гражданина Введенского согласия на издание этой дискуссии в виде отдельной книжки. Тем не менее было бы большим заблуждением полагать, что мы, участники этой дискуссии, полагаем, что совокупность содержания христианского и марксистского отношения к социальным вопросам или разногласия между этими учениями были нами вчера исчерпаны. Тема эта, в высокой степени богатая и широкая, могла бы быть исчерпана разве только в целом ряде подобных дискуссий. Это относится еще в большей мере к философской стороне вопроса. Мы сможем сегодня, не впервые уже встречаясь с гр. Введенским перед многочисленной аудиторией, остановиться только на некоторых пунктах обоих миросозерцании, которые каждый из нас считает наиболее важными.
В этом моем недлинном предварительном докладе я хочу остановиться на одной центральной идее, которая кажется мне решающей и на которую я хочу обратить ваше особое внимание, — именно на вопросе о том, существует ли только один, опытный мир, в котором мы живем, работаем, страдаем, побеждаем и умираем, или же рядом с ним существует еще какой–то сверхчувственный, незримый мир, который мы должны принимать в расчет, когда распределяем наши силы, когда устанавливаем основные линии нашей жизни, нашего поведения.
В нормальном опыте нормального человека решительно ничто не говорит за существование, помимо реального мира, еще какого–то второго — «того света». Если бы это было не так, то этот «тот свет» и не назывался бы «тем светом». Тогда и в учениях о боге, о потустороннем царстве божьем, которое «не от мира сего», тогда и в учении о загробной жизни не проводилась бы грань между этим миром и другим миром. Между тем и оппонент мой, конечно, не будет этого отрицать, грань эта беспрестанно проводится, и в этом–то и заключается особенность всякого рода мистических или идеалистических представлений. Мир опыта замкнут в себе, и, чем больше человечество путем науки рассматривает строение этого мира, законы, в нем господствующие, тем больше крепнет представление об его необъятности, пространственной и качественной огромности, но вместе с тем и о его единстве, о его принципиальной познаваемости. Если мы еще не все в нем познали, если не все доступно нашим чувствам, то прогресс науки показывает, что все стороны вселенной соединены известной закономерной связью с той частью, которая познана, и круг нашего познания быстро растет и увеличивается; принципиально правильная наука не признает в мире ничего непознаваемого. Познается же все через опыт, которому часто предшествует догадка, гипотеза, теоретическое воззрение, которое мы не считаем полной истиной, пока рост нашего опыта, собирающей и экспериментирующей техники не позволяет нам подвести нужный фактический фундамент под то или другое наше научное построение.
Если это так, то спрашивается: какие причины, какие силы побудили человечество предположить существование рядом с опытным миром мира сверхопытного, не только недоступного нашим чувствам, но и превосходящего силы нашего разумения, являющегося по существу миром подлинным, миром вечным, миром, в котором нет перемен и в котором бледной и бедной тенью является тот мир, в котором мы живем.
Первый мой вопрос: как могло возникнуть это представление?
Второй вопрос: почему оно существует до сих пор и почему люди высокообразованные, типа моего оппонента, могут до сих пор придерживаться такого воззрения, несмотря на свет науки, который пролит уже на эту сторону нашей культуры?
Историческое возникновение представления о потустороннем мире связывается как с ошибками нашего разумения, так и с особенностями нашего чувствования, складывающимися при столкновении с неприемлемой и болезненной для человека действительностью. Я сейчас объясню: основная опытная и логическая ошибка, которая лежит в основе предположения о потустороннем мире, есть анимизм.
Что такое анимизм и какова та ошибка, которая лежит в его основе? Конечно, абсолютно первобытный, животный человек вообще не распределяет своего опыта ни по каким категориям, и когда его мышление пробуждается под влиянием видоизменений среды, то оно получает толчки от таких явлений, которые касаются его больно, непосредственно и практически. В этом опыте (в котором он находил такие явления, которыми и мы окружены) имелось одно роковое, сильное, мучительное явление — явление преждевременной естественной смерти. Может быть, смерть насильственная — от удара, раны — не поставила бы перед первобытным умом никакой проблемы: слишком очевидно, что тут то единство, то тело, каким является человек, разрушено; но когда в опыте имеется смерть от болезни, тогда возникает жестокая проблема: кто убил этого человека и что значит, что он убит? Охранение своей жизни, чувство самосохранения есть могучее животное чувство, присущее человеку, и мысль человека еще с младенчества не могла не работать над этой проблемой. Он мог стараться защитить себя от копья или стрелы, но он чувствовал себя бессильным перед лицом болезни и смерти. Проблема болезни и смерти поставила сразу перед человеком факты незримого влияния — одно уже это чрезвычайно важно. Если первобытный человек чувствовал, что его что–то грызет, колет, или чувствовал другие болезненные ощущения, то он, следуя своей логике, предполагал, что кто–то непосредственно причиняет эти мучения; и раз он не видал, кто, то должен был, само собою разумеется, чувствовать, что есть какой–то незримый враг. Мы знаем этого незримого врага: может быть, на девять десятых этот незримый враг есть микроорганизм, но он этого знать не мог. Рядом с этим самое рассмотрение этого отрицательного факта — превращения живого человека в труп — наводило на ряд фатальных, роковых, нездешних и в высокой степени неправильных представлении. Поразительно было — это бросалось в глава, — что труп теряет теплоту живого тола, что он теряет дыхание. Это тепловое дыхание, которое согревает и дает жизнь, было поэтому совершенно естественно принято за то свойство человека, которое делает его живым. Если дыхание покинуло ноздри животного, если оно «издохло», если из него «вышел дух вон», то после этого опо и есть простой материальный предмет, в котором нет больше активного движущего начала. Уже сама теория о том, что именно дыхание, которое мы чувствуем, как теплоту, как какой–то ток, хотя и незримый, но представляющий важную часть человека, — уже это имеет всемирно–историческое культурное значение. Первобытный ум из обеих предпосылок — из факта болезней, незримые причины которых нельзя постигнуть, из тяжелых последствий их для человека и из факта, что человек становится мертвым, когда незримый дух, дуновение покидает его, — из этого первобытный ум сделал умозаключение о двойственности мира.
Постепенно из этого сначала неясного материала начала создаваться система, которую лепила социальная жизнь человека. Когда человеческое общество разделилось на классы, когда в нем возникли правительства, то и мир духов претерпел соответственные изменения. Первоначально было представление, что души, которые вышли из тела умершего, продолжают существовать; они могут являться во сне, принимать какие–то полупрозрачные, зримые формы, и они являются силой, которая может главным образом злотворно, но иногда и благотворно действовать рядом с живыми существами.
Когда была открыта эта стихия мира духов, то естественно было, что все непонятное для человека, но имеющее для него большое значение — больший или меньший улов рыбы, охотничий успех, перемена погоды, — все это было отнесено именно к действию этих духов. Мир расщепился на тела, о которых создалось представление, будто без воодушевляющего их незримого духовного начала они были бы неподвижны, и на души этих вещей, на души умерших людей, переселившихся в вещи, словом, на духовную стихию, которая фактически движет реальным миром.
Если бы первобытный человек думал, что реальный мир движется в силу той энергии, которая в нем заложена и которая действует по совершенно определенному закону, то он мог бы побеждать эту материю, эту силу только при помощи знаний и техники. Он должен был бы изучить законы, которые господствуют в мире тел и сил, и должен был бы придумать телесные и силовые методы, которыми он мог бы вмешиваться в ход событий и направлять их согласно свой воле. В настоящее время научно–техническая культура человечества к этому и пришла. Но дикарь представлял себе, что действие тел происходит не согласно их свойствам и не по каким–то заложенным в них законам, являющимся формулой их свойств и функций, а по воле духов, родственных ему, похожих на его собственные мысли, чувства и желания. При искалеченном, отравленном мифами, в корне неправильно выдуманном представлении о духах человек полагает, что все зависит от душ, похожих на его собственное сознание, и имеет поэтому свои собственные меры воздействия на эти души: мольбу, убеждение, подарки и т. д. Молитвы и жертвы — это проявления религиозного восприятия мира. Если вы думаете, что в природе имеется какое–то огромное незримое ухо, могущее вас выслушать, какое–то огромное и незримое сознание, могущее откликнуться, то вы сможете молиться, вы сможете думать, что естественный ход событий будет чудесно изменен волей стоящего за ним духа, к которому вы обращаетесь, возглашая ваши прошения. Чем более в социальной жизни возвышались разные, в том числе и монархические, правительства, тем более оформлялось и отношение это к стоящим за кулисами мира духам, к их царствам, царям, к их всецарю — богу. Там, где социальный строй приобретал болыпую определенность, там и прошения нужно было подавать по форме, на определенном языке — на санскрите, латыни, церковнославянском и т. д., которые были якобы доходчивее до бога; нужно было подавать их через специальных чиновников — так называемое духовенство, которое лучше знает, как обращаться с богом и ангелами его, и поэтому представители его служат, так сказать, ходатаями и просителями за простых людей, не близких к придворным сферам царства духов. Но если молитва даже и не имеет такого смешного, так сказать, бюрократического характера, который имеет она даже и в современном католицизме и в современном православии, если она даже приобретает в высочайшей степени утонченный лирический характер, — для нас, материалистов, остается смешным явление «воздымания рук» и «возвышения сердец» к природе, которая велика, могуча, неисчерпаема, но не человекоподобна, у которой человек может вырвать уступки только трудом, знанием и борьбой.
Рядом с этим надо отметить, что первобытное миросозерцание вытекало еще из другого корня. Здесь дело не только в логической ошибке, не только в неправильном наблюдении физиологических явлений жизни и смерти, истолковании их как расставания души с телом, как выхода живой стихии из мертвой стихии — простого неодушевленного тела — нет, дело имело еще и эмоциональный характер. В самом деле, уже с самого начала дикарь чувствовал, что причина явлений лежит не в самых явлениях, не в их связи, а в связи явлений с духом. Это выражалось иногда в самой грубой форме. Первоначальная мысль предполагала, что можно путем всяких жертв — покормивши бога, угостивши бога — добиться того, чтобы он изменил ход событий. Первобытные люди даже предполагали, что можно богу грозить или бога запугать, даже подвергнуть его какому–нибудь телесному наказанию и вырвать у него таким образом соответственное движение воли. Вы знаете, что дикари через шаманов угрожают богам и сами подчас довольно жестоко поступают с тем фетишем[262], которому молятся, думая, что таким образом они находят все–таки какой–то способ повлиять па потустороннюю волю. Все это примитивно, все это грубо, все это очень смешно, но не очень сильно отлично от молебствий нашего времени, приношений ладана и воска или от других каких–нибудь, еще более утонченных, ритуалов. Все это относится к одной и той же категории суеверий, неправильных представлений о потустороннем мире. Но они прочны, и они прочны потому, что вторым корнем их происхождения является чувство. В чем же дело?
Я сказал уже, что первобытный человек начинает думать, что сущность вещей определяющей силы лежит не в этом зримом мире, а в мире незримых духов, которые управляют зримым миром. Но каков этот зримый мир — удовлетворителен ли он?
Товарищи и граждане, человеческий организм представляет собой сложнейшее целое, самая структура которого предполагает определенные правила функционирования, жизни.
Если бы мы сказали: вот перед нами нормальный организм человека — как определить его нормальные функции? Его нормальные функции — это есть всесторонняя, совершенно удовлетворенная и могуче развивающаяся жизнь всех его органов; при таких условиях самочувствие этого организма должно быть названо так: «счастье». Вот почему глубоко прав был Короленко[263], когда он высказал свой поразительный афоризм: «Человек рожден для счастья, как птица для полета». Это нужно углубить — и птица и рыба созданы для счастья, потому что летать — это счастье; по-тому что правильное функционирование крыла, руки, сердца, мозга — это и есть счастье. Когда весь наш организм живёт полною жизнью, тогда мы чувствуем себя счастливыми, тогда не приходит в голову вопрос — для чего это и какой этому смысл; ибо счастье есть последний смысл, оно дает ощущение блаженства самоутверждающегося бытия. И только тогда может возникнуть мысль о его хрупкости, если мы скажем: «А старость, а смерть?» Но и болезнь, и старость, и смерть, и всякое страдание — нищета, невежество, рабство, ревность и все что угодно — есть как раз ограничение нормального функционирования организма. В том–то и дело, что организм наш поставлен в среду, не являющуюся для него идеальной. Правда, он может бороться с этой средой, он может при помощи великих актов труда видоизменить эту среду, подчинить себе эту среду, но это сложнейший, трудный и еще до сих пор — многие тысячелетия! — незаконченный нами процесс. Вся жизнь отдельного человека и вся жизнь всего человечества представляет собою постоянную тенденцию организма к счастью, т. е. к утверждению максимально счастливой жизни в среде, которая беспрестанно болезненно нарушает эту жизнь. Человек как бы натыкается на какие–то острые углы — нет достаточной пищи, нет необходимого количества тепла; кругом враги, которые рвут тебя на части, враги стихийные, звериные или человеческие. И строй природы, и строй общества таковы, что счастливых людей нет, и даже. в том случае, когда мы имеем дело с царевичем Сидартхой, он должен признать, что ему грозят, вслед за счастливыми годами, такие беды, как старость и смерть. В силу этого внутри каждой клетки нервной системы человека, каждого ганглия[264] его мозга накопляются как бы отравляющие соки, выражающиеся в нашем сознании как протест против зла мира, как критика мира, как зародыши, а впоследствии и развитые элементы пессимизма. Как же быть, как выйти из этого?
Если бы мысль человеческая с самого начала породила в человеке, благодаря его прозрению в будущее и широте охвата его опыта, чуждое животному критическое отношение к жизни, то он должен был бы этим быть отравлен и погублен; большая мудрость заключается в вавилонском мифе, отражение которого мы видим в Библии, где говорится: «Познание добра и зла — почти то же самое, что смерть»[265]. Жизнь без познания добра и зла идет от момента к моменту, она ничего не предвидит, она ничего не суммирует; она или погибает или утверждает себя. Но человеческая мысль широко охватывает явления, суммируя эти явления, и, суммируя, приходит к выводу, что человек является как бы изгнанником в этом мире и что потребности его организма, его жажда счастья не находит себе удовлетворения в этом мире. Получается чувственное, эмоциональное противопоставление человеческих желаний окружающей человека реальности, и, как я уже сказал, если бы это сознание было безысходно, если бы человек должен был сказать: «Я родился на свет как разумная и чувствующая индивидуальность, в то время как свет этот создан так, что мой разум наводит меня на самые мрачные мысли, а мое чувство является основой для страданий; но если это так, то лучше бы мне совсем не существовать», — то человек, последователь пессимизма, не мог бы не сделать такой вывод: «Самый счастливый человек — тот, который вовсе не родился, а за ним следует тот, который как можно раньше умер». Это есть полное жизнеотрицание. Если бы это жизнеотрицание сделалось активной доминирующей нотой человеческого сознания, то оно было бы убийственно для человека, и те общества или те классы, которые стояли на пути этого мудрого пессимизма, умножая познание скорби и умножая эту скорбь до беспредельности, обязательно должны были быть отравлены. И вот тут тот религиозный предрассудок, то заблуждение мысли, которое я определил как анимизм, является в высокой степени спасительным, ибо человек мог сказать: «Да, этот мир не таков, каким я его хочу, но тот жир таков, каким я его хочу»; поэтому первое эмоциональное основание двух миров, вследствие которого человечество ухватилось за теорию другого мира, было таково: «Этот мир для меня неприспособлен, и я хочу надеяться, я твердо верю, что есть другой мир, в котором законы справедливости будут восстановлены, другой мир—мир блаженства».
Но, как вы знаете, другой мир вовсе не есть мир блаженства, другой мир вовсе не есть только рай: он есть рай и ад. Каким образом человек пришел к мысли, что толкнуло его на постулирование на том свете не только рая, но и ада? Его толкнула на это злоба, которую, если хотите, можно назвать святой злобой. Источниками горя человеческого и его страданий часто были другие люди, и когда другой человек является источником страданий, то он характеризуется как преступник, как грешник, как дурной человек. Па этом свете преступники, грешники, дурные люди часто имеют власть, богатство и, насытившись деньгами, исполнив все требуемые божеством обряды, отходят к праотцам своим.
Поэтому мысль человеческая должна была задаться вопросом: почему же незлобивый и правдивый может оказаться до конца своих дней мучеником и умереть в страданиях, а гордый грешник может пройти свой путь к славе и кончить жизнь спокойно, с торжествующей улыбкой на устах?
Вот эта жажда справедливости — перед лицом человеческой злобы, гордости и борьбы людей друг с другом — привела к тому, что разные человеческие классы, от правительства до рабов, установили особый закон справедливости, говоря себе: мир, который я принял бы, был бы миром воздаяния, но так как мы воздать не можем, то будем внимать тому классу, кто говорит нам: «Мне отмщение, и аз воздам»[266].
Таким образом, идеал справедливости весьма разнообразен, потому что в ад отправляют за различные грехи. Но это дало возможность каждому классу, каждой группе и каждой личности говорить себе, что нарушение справедливости в этом мире восстановится в другом, справедливом, мире.
Я сказал уже вам, что потребность в этом мире стала невероятно большой. Согласитесь: если возьмем какую–нибудь 80–летнюю старушку, которая в течение всей своей жизни служила, обслуживала живущих роскошно помещиков, несла какие–нибудь невероятные тягости, скажем, крепостного права, но которая вместе с тем по пятницам и средам постилась, ходила в церковь, ставила свечки, — она совершенно убеждена, что ее ожидает на том свете рай, что она создала себе значительный вклад в небесный банк своими поступками, что она собрала себе «сокровища на небеси», что у нее там громадный капитал, который ей возвратится. Если к такой старушке придет кто–нибудь и скажет: «Пустое, бабушка, никакого банка на небесах нет, и все твои сбережения — чистейшие пустяки: ни бога, ни ангелов, ни рая нет», — каково ей услышать, что даже утешиться ей нечем, что не сбудутся ее надежды на то, что помещик, эксплуатировавший ее, будет лизать на том свете горячую сковороду? Безусловно, такая старушка пошлет вас к черту, вытолкнет прочь, даже, может быть, ударит вас своим старческим кулаком и скажет: «Зачем ты пришел, бес этакий, меня смущать!»
Так и наши идеалисты. Воспитанный в мире, который не может быть молодым, который отравлен старыми соками, идеалист тоже полагает, что его счастье в потусторонней жизни. Он крепко держится за старый миф о том, что жизнь не является отправлением человеческих функций, а что существует бессмертная душа. Весьма понятно, что он будет всеми силами сопротивляться, чтобы у него не были отняты эта идея бессмертия ц представление о потустороннем мире.
Между тем мы — материалисты — обязаны именно отнимать от таких идеалистов веру в этот потусторонний мир, потому что мы знаем, что это обман, ошибочное представление, самоутешение, возникшее в века варварства; потому что мы твердо понимаем, что на самом деле никаких надежд нет, а на этих надеждах, спекулируя на них, устанавливают свое право на эксплуатацию «господа мира сего»: обманывая тем, что на том свете явления справедливости, они отводят злобу человеческую, гнев человеческий, любовь человеческую в бесплодное русло, которое потом отходит в пустоту.
И перед таким зрелищем мы можем только содрогаться, и каждый должен чувствовать себя преступником, если не приложил всю свою волю и силу, чтобы раскрыть людям глаза. Но мне скажут: «Истина, на которую вы раскрываете людям глаза, горька».
Нет, это неверно — новый мир, молодой мир, мир КСМ[267], который теперь особенно ярко перед нами живет и развертывается, он не нуждается в этом, он это отбрасывает, ибо самая сущность эмоциональной прочности этих предрассудков заключается в том, что человек не верил в возможность построения счастья на земле. Он был для этого слишком слаб, слишком мало знал силы природы и был слишком беспомощен технически. Мы находимся в том периоде человеческой истории, когда начинает укрепляться сознание, что наш организм с его жаждой счастья становится сильнее природы. Мы еще далеко не победили природу, но обскурант тот, кто из трусости, невежества или корысти держится за старое миросозерцание и говорит: «Ты еще не победил», — а человек, у которого утренне открыты глаза на новые надежды, говорит: «Я не победил, но я побеждаю».
Если бы наука и техника имели перед собою только перспективу развития при том же общественном строе, который существует сейчас, то можно было бы усомниться в том, будут ли плоды этой техники и науки доступны и благотворны для всего человечества. Но марксизм и коммунизм есть не только такой материализм, который возвращает человека к действительности и не обескураживает его, не лишает мужества и желания победить природу, надежд на победу, но он, кроме того, есть учение о такой реальной перестройке существующего порядка, при которой теория и наука перестают быть слугами и рабами избранных, а становятся волшебными слугами человечества и приобретают поэтому тысячекратную мощь, — вот в чем заключается разница между материализмом и идеализмом.
Мой оппонент в своей речи почти наверное будет говорить весьма высокие слова о том, какая прекрасная вещь бессмертие, вечность, полет к богу, стремление к абсолютному; но все это значит, что в то время, когда человечество надеялось на эту сверхнебесную дачу, оно всеми фантазиями и всеми лучшими мыслями, которыми располагало, украсило эту сверхнебесную дачу; но так как эта дача представляет собой миф и пуф, то все эти украшения остаются чисто словесными тирадами, и, чем они сильнее, тем сильнее в них сила обмана, которая заставляет полагаться и уповать на нереальное, несуществующее — на древнюю, но хрупкую сказку. Мой оппонент, может быть, будет также ссылаться на многочисленных ученых людей, которым ученость не мешала надеяться на господа бога и на пути его, но такое возражение я заранее отвожу и заявляю, что ученые не всегда являются законченными учеными. Можно быть великолепным физиологом или минералогом, но вместе с тем совершенно никуда негодным историком религии или общественности. Эти ученые — буржуазные ученые и, кроме того, буржуазные интеллигенты.
Я касаюсь последнего пункта моей речи: для индивидуалистов, которых экономика, хозяйство ставят в индивидуалистическое положение хозяйчика, ремесленника (а общество интеллигентов находится в плену у своего личного эгоизма), личность является одновременно и мучительным одиночным заключением и предметом их гордости и забот.
Философ Мах[268] рассказывал, что эскимос, которому миссионер обещал бессмертие на том свете, спрашивал, будут ли бессмертны также души его собак и саней; а когда миссионер отвечал, что нет, что собаки и сани умрут, он сказал: «Без них я не хочу и бессмертия».
Бессмертие личности — это вещь, с которой человек носится, как с писаной торбой, и дальше которой никуда не идет; в нем и есть предел всех его горизонтов.
Но когда человек освобождается от частной собственности, он прежде всего перестает чувствовать только свое «я». Тогда центром его миросозерцания становится великое, ослепительное «мы» с его реальным мучительным прошлым и постепенный подъем от животного состояния к той заре, царству справедливости, который мы сейчас переживаем. Тогда он чувствует, что он продолжается и в окружающем, и в детях, и во внуках, тогда он становится историческим человеком, тогда он впервые становится человеком вообще, а не Павлом Павловичем и Марией Ивановной. Тогда, ставя вопрос о своем бессмертии, он спрашивает не о собаках и санях, т. е. не о своих собственных индивидуальных особенностях, не о своей так называемой личности: он спрашивает, будет ли та мысль, которой он служил, та красота, которую он искал, и та справедливость, которую он создал, развиваться дальше, до необозримых пределов, одерживая новые и новые победы и устанавливая все новые и новые гармонии, И в глубоком сознании, что он вечен только теми вкладами своей личности, которые он внес в общий поток человеческого бытия, он не боится ни жертв, ни страданий, ни смерти. Ибо знает, что тот дух, если позволительно этим старым словом на минуту обозначить коллективный порыв человечества, тот дух, которому он служит, воистину вечен.
Таково наше миросозерцание, и мы, не боясь лишить кого–нибудь его счастья, говорим: оставьте ваши ветхие, неогнеупорные лачужки; кто совершенно невежествен, того не грызет бес сомнения; но те из вас, кто мало–мальски живет умственной жизнью и идет вместе с Толстым и многими святыми мужами, от времени до времени с холодным потом спрашивают себя: «А если его нет, что тогда?»
Это момент пробуждения, во время которого их трагически поражает их же ошибка: ибо, если его нет, — а его нет! — в таком случае их жизнь представляет собой не только бессмыслицу, но и преступное отравление окружающих.
Мы же твердо стоим на том, что нам говорит опыт, мы не обещаем даром никакого рая, но мы заявляем: царство справедливости, царство счастья может быть основано людьми путем согласования их сил в труде и борьбе.