V
V
Дверь казалась вновь замурованной. Но, прислонившись к камню, там стоял облаченый в черное с белым одеяние пажа Храма отрок: взгляд и улыбка святого.
— Что ты здесь делал? — спросил Великий Магистр, и вопрос вырвался у него изо рта так, будто сии исполненные подозрительности слова, вызванные прерванным на этом самом месте на века заурядным свиданием, стремились предотвратить неопределимое вне времени непроизвольное удивление. Что ты здесь делал? Подобный отрывисто произнесенный на манер выговора окрик вышестоящего ему подчиняющемуся послужил внезапным признанием одной канувшей в прошлое банальности: живое присутствие собственного пажа удивило его только потому, что он счел его здесь бестактным и неуместным. То, что недавно разыгралось в этой проклятой часовне, не осталось, возможно, без свидетелей. Что дверь оказалась вновь замурованной, ничуть его не успокаивало. Все, что происходило в этой крепости, отличалось полной прозрачностью, несмотря на толщину ее стен и почтительное и молчаливое поведение всех обитателей. Никому не было нужды говорить о том, что видели все. Напротив, вынужденный все видеть стремился говорить об этом как можно меньше. Некогда честность и милосердие требовали не слишком интересоваться тем, что происходит даже в соседней келье.
Теперь же никто из них не мог не видеть. Если, таким образом, некогда провиниться можно было в нескромности взгляда, отныне, видя то, знания о чем ты сознательно не искал, даже смолчав об этом, с подобной легкостью подавляя потребность говорить (и Великий Магистр сразу же это понял), ты оказывался виновным в согласии с фактическим, но противоестественным положением дел: тем самым допускалось, что душа никогда не была соединена с каким-то телом, и, поскольку личностная речь под тем предлогом, что более не имелось своеособых собеседников, которым указывалось бы на что-то особенное, оказывалась бесполезной, открыто признавалось существование единого разума, каждым полученного, но действующего непосредственно во всех, под прикрытием этого молчания. На самом деле не было ничего более еретического, ничего более лживого, нежели эта добродетель молчания, ничего более нескромного, нежели эти отсутствующие взгляды. Сам закон, определяющий свободу безразличия отторгнутых от своих тел душ, придавал их бессловесным намерениям чрезвычайно опасную действенность: стоило указать на что бы то ни было, и, хотя бы уже самой возможностью обойтись без тела, ты менялся, навязывая одновременно изменение и «собеседнику»: сам менялся в том смысле, что тот, кто выражается без тела, непосредственно переходит в ту вещь, которую он выражает; и одновременно менял того, кому указывал на выражаемую вещь, в том смысле, что тот, кто получает это выражение вещи, каковую он, однако, уже знает и сам по себе видит, претерпевает в самом акте понимания манеру видеть того, кто о ней заявляет. Ибо получатель получает это новое выражение лишь от того, кто уже изменился, дабы выразить оное в его адрес: и получая его, он и сам ни в коей мере не противостоит изменению в «собеседнике», поскольку ему в свою очередь нужно измениться, чтобы это выражение понять. И от этого отнюдь не так просто отказаться: так как тела не устанавливают более никакой грани между соответствующими им намерениями, последние вторгаются друг в друга. В абсолютной прозрачности, в каковой по отношению друг к другу пребывают дыхания, самолюбие не представляет особой ценности.
Взаимное искажение членов его общины усложняло для Великого Магистра надзор за братьями-рыцарями. Благодаря озлобленности, родившейся из нанесенных королем Святому Ордену оскорблений, он преуспел в поддержании в каждом из братьев потребности не в отмщении и оправдании, а, напротив, в виновности под стать перенесенной несправедливости: провиниться, чтобы обратить беззаконие в справедливость! Единственное средство для братьев-дыханий не затеряться — под прикрытием слишком легкого прощения оскорблений — друг в друге, в безответственном обобществлении, в котором сходило на нет ожидание воскресения тел. Вот почему было необходимо, чтобы каждый провинился согласно древнему уставу по части гордыни и бестактности, дабы соответствовать установленному им уставу посмертному. Никто не должен выражать никаких фактов, которые не были бы выражены от своего собственного имени. Никто не должен сообщать факты, кроме как в виде действий. Никаких действий, не взятых на себя. В достойных порицания наперегонки винятся, как в своих собственных, достойные хвалы приписываются исключительно кому-то другому. Кажущееся соперничество: что здесь достойно порицания, что похвалы? Прошлое утратило свое значение, и нужно было притворяться, будто в нем заинтересован: это было необходимо, чтобы демагогически обнаружить себя в ком-то другом.
И вот, соблюдая внове введенный устав, на повелевающее: Что ты здесь делал? юный паж ответствовал:
— Я дал себя повесить, о Великий Магистр, для того, чтобы заставить мне поклоняться! Повешенный, я счел, что достоин поклонения, поклоняясь самому себе в ожидании того, кто будет мне поклоняться!
Великий Магистр на мгновение замер в изумлении: со всей очевидностью, отрок хотел в одиночку провести в замурованной часовне прерванную медитацию. Но сколь бы похвальной ни была подобная верность Уставу, тем не менее, та уловка, посредством которой отрок, так поступая, задел и его самого, вызвала у него раздражение.
— Вот, Великий Магистр, вот то преступление, в котором сознается Ожье де Бозеан, ваш покорный, верный и всегда послушный слуга.
Не успел отрок назвать себя, как его заявление возымело тот эффект, что Великий Магистр оказался отброшен в предшествующее его казни состояние. Ибо, согласно все тому же уставу, разве не должен был Великий Магистр в свою очередь повиниться в низости, в убийстве, сколь бы мало ни хотелось ему унижаться до того, чтобы умолять о прощении свою юную жертву? Но он даже не мог узнать ее в том, кто только что назвал себя.
И действительно, вводя свой устав самообвинения, он не предвидел, что для души, отторгнутой от тела, факт выражения от своего собственного имени, пусть даже и признания вины, влечет за собой такое же искажение, как и при любом другом выражении дыхания: и точно так же сие верное или ложное признание в адрес другого дыхания в не меньшей степени искажает и это последнее.
Итак, услышав, как отрок приписывает себе имя Ожье де Бозеана, он сам изменился в том смысле, что на него наложились подразумеваемые этим далеким именем «исторические условия» и что свойственное этим минувшим условиям содержание, как было бы и с любым другим содержанием, немедленно заполнило постоянную вакансию его дыхания.
Но разве не видел он совсем недавно подвешенного к сводам замурованной часовни юношу? Унесенный оттуда благодаря призыву святой, он сохранил только смутное ощущение какой-то мерзости: в нем не осталось ничего от сделанного открытия — разве что подозрение, что его выследили, — и уже это порождало в нем неловкость от чего-то предосудительного. И вот эта неловкость, теперь, на лестничной площадке, прислонившись к замуровавшему проклятую дверь камню, обрела свой облик в кокетливо одетом почти что мальчике: шапочка с перьями, накидка из черного бархата, шелковые штаны. При виде этого еще не достигшего четырнадцати лет ребенка, говорящего ему дерзости, Великий Магистр забыл обо всем вплоть до своего устава, вплоть до былого события собственной казни и на мгновение вновь обрел те жесты, к которым привык при жизни:
— Ты еще не достиг возраста мужчины, а осмеливаешься говорить со мной иносказаниями! Немедленно ступай в келью, дабы моя плетка напомнила тебе о порядке!..
Тот, кто назвался Ожье де Бозеаном, рассматривал его при всей своей внешней покорности с примесью плутовства в бархатных своих глазах, словно бы, подражая глубокому взгляду Терезы, он не мог скрыть, что забавляется, присутствуя при некоем мрачном фарсе. Тогда, охваченный вдруг необузданной яростью, в своего рода припадке нетерпения, как иногда и в особенности бывает с так называемыми отторгнутыми душами, Великий Магистр, схватив юношу за ворот, рванул с него камзол. На бурно вздымающейся груди встопорщилась рубашка: завидя это, сир Жак в гневе разорвал ее надвое: в тот же миг из-под нее выпростались две алебастровой белизны груди юницы. Мнимый Ожье де Бозеан, запрокинув голову, с полусмеженными веками, так и не сомкнул губ. Вне себя, Великий Магистр хотел встряхнуть его, и вот, о чудо, он и в самом деле встряхнул юношу, вложив в это всю силу своих мощных рук: сжать такую хрупкую шею парнишки и ощутить под рукой девственную грудь — его собственное прокаленное тело, казалось, распадается в разгуле вспыливших сил — и вот, когда с головы отрока упала шапочка с пером, по тощим восковым перстам старого тамплиера рассыпались эбеновые локоны. Он больше не сомневался: это был шпион Папы, Короля, а то и Ногаре.
— Шлюха! Ведьма! Фиглярша! Кто же ввел тебя под этими одеждами в наш святой дом?
— Перед Господом заверяю вас, мой господин, я всего-навсего Ожье де Бозеан! — и он поднял свою тонкую руку, на которой сверкал бриллиант.
Сир Жак отшатнулся, запустив пальцы себе в бороду, затем жестом показал пажу, чтобы тот снял свои короткие штаны. Отрок сделал вид, будто не хочет; снова его глубокий взгляд не отпускал Великого Магистра. Тот задрожал всеми членами, словно в их иллюзорной плотности отразилось, подобно пятну позора, посмертное осквернение замурованной часовни. Тогда, не отдавая себе отчета в том, что он просто-напросто берет реванш у безразличной свободы своего истинного состояния, он сам схватился за мошну и грубо дернул за шнурки.
Не успела разрешиться дилемма, как на келью обрушилась чудовищная вспышка молнии.
— Наконец-то и Небеса вмешались, — сказал он себе и впервые с тех пор, как пламя костра раскрыло перед его дыханием прозрение беспредельного дня, ощупью погрузился во тьму.