VI

VI

Но то, что казалось ему полной непрозрачностью, быстро стало лиловым, а потом и красным, и смягчилось до некоей светлой прозрачности: и в самом деле, он чувствовал себя здесь одновременно и словно в безопасности, и избавленным от столь же непосильной, сколь и абсурдной ответственности, от которой под звуки труб ему поверилось, что он избавлен, — уж не трубы ли то воскресения? Ибо сведенный к простейшему выражению обещанного взлета, но исполненный легкости, способной погрузить в бесконечную зыбь блаженства, он первым делом различил — по воле своего же похотливого восприятия, себе под стать восстановившего диспропорцию между этими ласковыми протяженностями и его собственным влечением — подобную под его легкими шажками нежной ткани обширную ладонь женской руки — в ложбине каковой он счел, что прикорнул было, — тонкие пальцы которой опирались о сбегающее вниз безмерное и безмерно обнаженное бедро, которое он обогнул, облетев на полупрозрачных крыльях; там, жужжа от блаженства, он нерешительно проплыл между бассейном пупка и пологими склонами затененной долины; увлажнив свой хрупкий хоботок во влажном бассейне, уже хмельной, он едва ощутимо дотрагивался до сияющей искривленной поверхности; но, встревоженный тенью, которую отбросил туда, внезапно возникнув из зарослей кустарника, гигантский торс дракона, слепо бившегося розовым затылком о свои же пороги, он поспешил спастись бегством, поднявшись выше, туда, где в пространстве, подобно равнодушным и безмятежным в первых лучах зари заснеженным вершинам, возвышались увенчанные сосцами белоснежные холмы, и, не без боязливых колебаний решившись приземлиться на один из них, он взлетел выше, чтобы с тем большей осмотрительностью туда опуститься, и притворился, что сбился с пути по соседству с ночной шелковистой гривой, ниспадавшей курчавящимися прядями с огромного склоненного чела, когда на него уставились два светозарных шара: его вновь объяла мгла — ему едва достало времени вдохнуть теплоту в тесноте мягких стенок кожи: раздался отдающийся в нем до бесконечности хруст…

Испущенное на каменных плитах пола раздавленной мухой, икающее, вернется ли все же к нему его благородное дыхание? Поверженный вожделением до ничтожных масштабов гнусной изворотливости, он оседал, пытаясь понять, что же только что обследовал. Начатая чисто инстинктивно с опасливым предвкушением некоей зари, экспедиция эта завершилась столь ошеломляющим падением к ясности, что последняя едва ли могла объяснить это падение как ошибку: к ностальгии по цветущим приютам примешивалось горькое убеждение в том, что он был отброшен за недостойностью.

И вот, вглядываясь в стоящее перед ним и все еще невыразимое присутствие, он не отрывал, так сказать, чела от земли не столько из поклонения, сколько чтобы не судить, что именно узнал: был ли то Ожье или Тереза — он не желал больше знать; но, несмотря на это раболепие, в его ясновидении постепенно выстраивалось непостижимое; и хотя он хотел сосредоточиться только на одной стороне ослепительной наготы: на увиденном со спины торсе и на склоненной в созерцании самого себя голове юноши, — с куда большей силой фигура эта навязывала себя спереди: она и не пыталась прикрыться своими изящными руками, но ее исполненные экстаза глаза, глаза самой Терезы, мерцали под широкими надбровными дугами отрока.

— Это и в самом деле ты? Нет, назад! — выдавил он.

— Ты стыдишься призвать меня такою, какою теперь видишь, хоть и преследуешь введенным тобою уставом! И вот он обращается против тебя самого, любой ценой стремящегося поддержать в своих братьях веру в их собственные тела! Оставь же душам, которые были от оных отторгнуты, сообщаться между собой и свободно изменяться, как ты уже изменил меня!

— Я тебя изменил?

— Взгляни и признай то, что видишь!

— Я, конечно, вижу твое чудовищное тело, но не верю в него, как в свое собственное, которого я лишен.

— Ну так оставайся привязанным к своему праху и обрети его еще раз, дабы тебя можно было судить сообразно твоим преступлениям в этом теле, когда окажешься вновь в него воплощен: именно на это ты и надеешься?

— Конечно, ибо Судия воздаст по справедливости моим врагам и позволит мне созерцать его лик!

— Кто твои враги и какой лик явит тебе Судия?

— Ему ведомы мои враги, а лик его меня наполнит! Ибо они сожгли меня невинного, а Он меня оправдает!

— И ты все еще в это веришь?

— Мой рассудок, каким он у меня остался, мне в этом отказывает, но я верю, что прожил в своем собственном теле всего раз и навсегда.

— Но не нужно ли тогда судить тебя и за те преступления, которые ты совершил в промежутке? Посмотри на этого шершня!

— Ну и?

— Ты не выбирал родиться в теле Великого Магистра, которого сожгли?

— Конечно, нет!

— Осторожнее с тем, что говоришь, Великий Магистр! выбирал ты или нет обличье этого шершня, чтобы отведать моего пупка?

— Ты надо мной насмехаешься!

— Это ты насмехаешься над своим воскресением, Великий Магистр! ибо если ты хочешь воскреснуть в своем суровом теле, за кого ты покаешься перед тем, кто будет судить тебя в теле шершня: за себя или за шершня?

— Я тоже хочу покаяться!

— Во второй раз заклинаю: осторожнее с тем, что отвечаешь: в чем собираешься ты каяться? в каком-то мелком проступке или в смертном грехе? под стать ли сия порочность шершню, или же это хрупкое насекомое должно было вобрать в себя все вожделение Великого Магистра, чтобы тот воскрес невинным? Кто должен искупать вину, шершень или сир Жак де Моле?

— Я все беру на себя!

— Но разве ты не ссудил этому шершню самое тайное свое намерение? Теперь ты — дыхание, испущенное шершнем!

— Тебе пока меня не убедить!

— Ну и что с того! — произнесла безмерная нагота. — Положим на чашу весов твое дыхание и этого шершня.

— Каковы твои гири и меры? — спросило дыхание, которое все еще считало себя Жаком де Моле.

— Твои собственные!

Нагота подняла вверх пребывающие в равновесии весы и положила на одну из чашек дохлую козявку: чашка тут же подалась.

— Ты должен их уравновесить, Великий Магистр: выдохнись целиком на вторую чашку.

Но хотя он и прилагал все усилия, чтобы там сосредоточиться, его чашка так и оставалась воздетой высоко в воздухе, а шершень тяжко давил на вторую, неподъемную.

— Ну и к чему же ты пришел? — произрекла нагота, встряхнув своими длинными локонами, и под взмахи ресниц ее огромные глаза вращались из стороны в сторону, тогда как, поддерживая кончиками пальцев коромысло весов, она приоткрыла подмышку и слегка приподняла сосок одной из грудей; и поскольку рукой с длинными пальцами она по-прежнему упиралась в бедро, ее скипетр отбивал ритм ее же скептицизма. Но то, что осталось от дыхания Великого Магистра, уже съежилось на верхней чашке весов, созерцая эту потрясающую фигуру.

— Уж не воздержание ли наделило тебя подобной легкостью? Или какое-то грандиозное преступление сделало это насекомое тяжелее тебя? Ты же, как-никак, не станешь утверждать, что безразличная невинность насекомого может взять верх над исторической значимостью Великого Магистра? В третий раз повторяю: осторожнее, сир Жак де Моле, а не то явишься пред Господом таким, как ты хочешь, обремененным еще и этим грехом, — и тогда либо избавь сие насекомое от груза своего вожделения, либо прими наказание в повинном шершне!

— Неужели я совершил недостаточно гнусностей, чтобы добавлять к ним еще и готовность слушать твои абсурдные дилеммы…

— Эти гнусности — всего-навсего слабые потуги твоего же безразличия! Воспользуйся, по крайней мере, телом этого шершня, чтобы расквитаться со своими долгами, если в твоей доктрине есть хоть какая-то связность!

— Хорошо! я искуплю этот миг заблуждения из любви к Справедливости, коли оная в твоей власти.

Вот только было ли у него время, чтобы прийти к решению, да и какое представление о справедливости способно было у него все еще сохраниться? Уже его перекинувшееся в тесный корсет насекомого дыхание вновь почувствовало себя там настолько вольготно, что он приподнялся на лапках и, расправив крылья, полетел с чашки весов прямо к розовеющим сосцам безмерной наготы: едва он коснулся одного из них, как его опалила внезапно упавшая на него искра: чем сильнее бился он, пытаясь вырвать зажатое между ногтями огромного подростка крыло, тем жарче разгорался огонь, а сам он рос, и тем сильнее трещало пламя; тогда, различив сквозь дым лучезарность возвышенных зрачков и широкий изгиб улыбки на пленительных губах, он сумел наконец прожужжать, снедаемый иссушающей жаждой: «Сжалься! Кем бы ты ни был сжалься!»