ПРИМЕЧАНИЕ К СТРАНИЦЕ 200[13]

ПРИМЕЧАНИЕ К СТРАНИЦЕ 200[13]

1 Святой Августин, чья апологетическая цель — наглядно продемонстрировать безнравственность тех богов, на которых опиралась языческая реакция, исходит из данных римской традиции, согласно каковой боги, призываемые во время эпидемий чумы, предписали проведение в Риме сценических игрищ. Чума отступила, но разбушевалась новая чума, на сей раз практически неизлечимая: развращение нравов театром. Таким образом святой Августин выявляет сначала представление о сделке: телесное излечение, компенсируемое болезнью духа. На самом деле целью введенных богами сценических игрищ является представить низости самих этих богов, причем подобные представления смешиваются с культовыми торжествами. Новое представление, выявленное Августином: эти боги свидетельствуют о противоречивом требовании: они хотят, чтобы им поклонялись и в их самом безнравственном, самом постыдном поведении. Эти боги находят удовольствие в своем собственном стыде. Подобное представление, очевидно, могло сформироваться только в рамках размышлений христианского духа, каковой проецирует мистерию воплощения в такую теологию, для которой мифическая сцена замещала воплощение. Античный дух не осознает этого противоречия, он слишком вовлечен в него — до такой степени, что аморальность оказалась подразумеваемой самой функцией мифов. Протесты языческих философов против кощунственного воображения поэтов выдвигались исключительно с моральной и рациональной точки зрения. По-настоящему оригинально в святом Августине то, что он признал: демоны, стремясь сойти за божества, способны предстать в виде богов, желающих, чтобы им поклонялись как плохим божествам с нравственной точки зрения, или страдающих от того, что они оклеветаны в таком качестве людским воображением.

Боги не только хотят, чтобы прославлялись их низости, они любят, чтобы им приписывались даже и воображаемые преступления. Полностью развернув противоречивую природу theologia theatrica, святой Августин выводит из этого ложность их божественности и реальность их демонической сущности. В какой мере та дилемма, которой он хочет ограничить своих языческих оппонентов, могла быть этими последними осознана? (Наверное, напоминая им о непоследовательности римских законов: тех законов, что чтили культ богов, но лишали актеров гражданских почестей. Ведь актеры в такой же степени, как и жрецы, являются служителями культа. Чествуешь бога, бесчестишь играющего его роль человека. В этом отношении римляне проявляют непоследовательность и нечестивость. Греки выказывают куда большую последовательность в своем поклонении, почитая сразу личность и бога, и того актера, который изображает его на сцене.) Как бы то ни было, для проведения его рассуждений мысль Августина должна исходить из христианских представлений о Воплощении и, в частности, из понятия кеносиса. И весьма любопытно, что, намереваясь во имя воплощенного Бога, Слова, ставшего плотью, опровергнуть веру в божеств, которые хотят, чтобы их наделяли своими собственными пороками, Августин приходит к тому, что реконструирует природу этих богов с точки зрения их противоречивого представления: да и противоречиво оно лишь для его собственного, платонического и христианского рассудка: в действительности тот, кто говорит бог, предполагает некоего хорошего бога — поскольку дурное божество является просто терминологическим противоречием, — откуда и возникает мысль, что эти боги — демоны (причем демоны эти — промежуточные божества в платоновской теологии — смешиваются с демонами из Евангелий, имеющими совершенно иную природу). Но, если принять, что эти столь плохие божества тем не менее являются божествами, божество в своем желании, чтобы ему поклонялись как плохому или порочному, заимствует у людей образ действия, чреватый осуждением со стороны людской морали. Поскольку божества, чтобы быть настоящими божествами, по своей сути бесстрастны и именно из-за бесстрастия, в смысле платонической и стоической философии, и хороши; если когда-либо эти божества и сближались с людьми, им приходилось заимствовать у смертных как раз то, чем по самой своей природе они от этих смертных более всего отличаются: страсти. Что же тогда удивительного в том, что, приемля человеческие страсти, божества усиливают их под стать чрезмерности своей божественной природы и что обретенные богами пороки принимают беспредельные пропорции, достичь которых люди могут только в воображении — за отсутствием возможности безнаказанно вершить подобное в своем смертном состоянии? Но почему же они подавали пример именно в пороках, а не в добродетели? Почему не предписывали никакого морального законодательства, не позаботились о нравах поклоняющихся себе? Почему? Потому что боги из-за самого факта бесстрастности своей натуры не могли послужить каким бы то ни было похвальным примером для человека, не могли проявить себя добродетельными! — ибо высшая добродетель, с точки зрения страстного и смертного человека, совпадает с бесстрастным бессмертием. Если, с точки зрения человека, чем более некий смертный индивид выказывает свою щедрость, тем более выказывает он и бесстрастие, то с точки зрения богов, когда им пришло в голову — или когда нам представляется, что им пришло в голову — с божественной щедростью сообщаться с людьми, они выказали себя по-человечески добродетельными, принимая — и оставаясь при этом полностью богами — самые грязные, самые пагубные страсти человеческой натуры. Таким образом предписать людям представлять их на сцене не в их бесстрастии, а как необычайно развращенных существ — прелюбодеев, кровосмесителей, воров и клятвопреступников, — по-своему приниженных, но не дающих забыть, что речь идет о богах, которые унизились единственно самим фактом общения с почитателями и своего зрелищного представления им; — подобное предписание, говорю я, подталкивает этих богов, поскольку согласуется с фантазиями языческого Рима, к тому, чтобы воплотиться.

Воплощение, как бы там ни было, под видом фиглярствующего тела — разглашающего своей игрой тайну немого жеста божественных статуй (собственно говоря, simulacra, подобий).