ГЛАВА II
ГЛАВА II
1. Чтобы надлежаще оценить раннее эстетическое мировоззрение Гоголя, надо выяснить соотношение его с моральными идеями, которыми жил Гоголь тоже с раннего детства.
Не надо забывать, что начиная с Карамзина и Жуковского в русском сознании утвердилась идея эстетического гуманизма, как он был выработан Шиллером, В. Гумбольдтом,
258
поддержан и развит всей немецкой романтикой. Сущность этого течения, развившегося в эпоху уже вполне сложившейся системы секулярной культуры, т. е. культуры, отделенной от Церкви, заключалась прежде всего в благодушном оптимистическом взгляде, что эстетическая и моральная сфера в человеке настолько связаны одна с другой, что одно без другого развиваться не может. Это внутреннее единство двух (вполне секулярных[10]) сфер души не только обеспечивало внутреннюю гармонию в человеческом духе, но, естественно, в условиях секулярной культуры, возмещало то внутреннее опустошение души, которое было связано с общим упадком религиозной жизни в новое время. Эстетический гуманизм охранял в душах благородные, высшие чувства без связывания их с религиозной сферой, — и именно этим и привлекал лучших людей, уже утративших живую веру, но не утративших потребности жить идеалом.
Эстетический гуманизм, перейдя на русскую почву, сначала сочетался с той сентиментальной установкой духа, которая была присуща Карамзину и Жуковскому; но затем получил другое оформление в следующих поколениях, сохранившись в значительной степени до сих пор в русской интеллигенции. Для Гоголя, который жадно впитывал в себя идеи и настроения немецкой романтики, было естественно жить наивными идеями эстетического гуманизма. Хотя позднее у него (впервые в русской литературе) началось уже разложение идей эстетического гуманизма, острая критика его, но он до конца своих дней верил в единство красоты и добра — но уже не в эмпирическом их выявлении, а в метафизической глубине. На этом основана его мысль о «святыне искусства», о значении красоты, «которая есть тайна». Конечно, было очень наивно думать, как писал Гоголь, по поводу перевода Жуковским «Одиссеи», что Одиссея «многих возвратит к свету», что «появление Одиссеи произведет впечатление на современный дух, нашего общества», — но все этоотзвуки эстетического гуманизма у Гоголя.
2. Но именно Гоголь первый нанес сокрушительный удар эстетическому гуманизму. Ярче всего это выразилось в трагедии художника Пискарева («Невский проспект»), в переживаниях которого выражена основная идея эстетического гуманизма: «В наших мыслях только с одной непорочностью и чистотой сливается красота». Но красавица, которая так поразила Пискарева, была уже «тронута тлетворным дыханием
259
разврата». Это пока еще не отразилось на ее чудной красоте, но когда Пискарев приблизился к своей красавице и понял, кто она, — он убежал от нее. Предложение, которое он сделал красавице через несколько дней, выйти за него замуж и зажить честной трудовой жизнью, встретило с ее стороны презрение и насмешку. Бедный художник не смог перенести «раздора мечты с существенностью» (это те же слова, какие находим в поэме «Ганц Кюхельгартен»). «Как отвратительна действительность — что она против мечты» — в таких словах передает Гоголь переживания бедного Пискарева. Но тем самым рассыпается и вся система эстетического гуманизма! Никакого единства красоты и моральной правды нет — и это Гоголь сознавал, собственно, и в юные годы, когда писал еще в Нежине своего «Ганца Кюхельгартена», — и тогда, когда в «Вии» так ярко нарисовал красавицу, уже связанную с дьявольским миром. Это значит, что разделяя господствовавшее в его время наивное учение эстетического гуманизма, Гоголь очень рано задумывался над фактами, которые его разрушали.
Еще ярче и глубже то же разложение идей эстетического гуманизма находим мы в «Тарасе Бульбе» — в образе Андрия. Еще Ганц Кюхельгартен, увлеченный мечтой о красотах древней Эллады, бросает любимую девушку, всех близких, то у него нет и тениотречения от них — в образе Ганца лишь выражена могучая власть эстетических переживаний, способных отодвинуть в сторону другие основные движения души. Но уже в «Вечерах...» у Вакулы звучат слова, предваряющие то, что потом сказал Гоголь в образе Андрия. Вакула, мать которого, согласно рассказу, была ведьмой, уже отрекается от матери во имя любви к Оксане. Но исключительной силы и идейной значительности достигает отречение Андрия от родины, веры, всех близких ради красавицы-полячки. Мы уже приводили слова Андрия, которые являются наиболее ярким исповеданием эстетического мировоззрения: «Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего». Это есть, по существу, эстетический аморализм или, лучше сказать,внеморализм — все моральные категории здесь выпадают.
Но есть какая-то парадоксальная аналогия между эстетическим аморализмом Андрия и упрощенным аморализмом Чичикова! Если Андрий был пленен красотой и потому отрекся от моральных начал, которые, казалось, были крепки, то у Чичикова его аморализм вытекал из эстетического пленения богатством. «Все, что ни отзывалось богатством и довольством, — пишет Гоголь, — производило на него впечатление, непостижимое им самим». «В нем не было привязанности собственно к деньгам, им не владели скряжничество или скупость, — нет, не они двигали им: ему мерещилась
260
жизнь во всех довольствах, со всяким достатком». Эстетическая природа этого обольщения богатством так же не мешала аморализму Чичикова, как не мешало аморализму Андрия его беспредельное увлечение красавицей-полячкой; духовное же перерождение Чичикова было задумано Гоголем как преодоление его обольщения богатством, во имя уже морального, но все эстетически восхищающего его идеала чистой жизни. Иначе говоря, основной тезис эстетической антропологии оказался действующим и здесь.
3. Все же духовное оздоровление Чичикова было задумано Гоголем не как устранение примата эстетических движений, а какморализация их, как внедрение в самую глубь души моральных начал. С этой точки зрения представляется очень важным проследить эволюцию моральных идей у Гоголя.
Истоки морального сознания Гоголя — христианские: от христианства идут его мысли о неправде всякого эгоизма, тем более несправедливости. В юном возрасте (18 лет) он пишет, что «решил быть судьей, так как здесь работы будет более всего». Всякая несправедливость, обиды, наносимые сильными тем, кто слабее, общая неправда жизни вызывает негодование у Гоголя, полного юношеского идеализма. Здесь и зародилась центральная для его морального сознания идея — о необходимости послужить людям, добру. Эта идея «служения», глубоко сидевшая в душе Гоголя, ясно свидетельствует о том, что моральное сознание Гоголя очень рано сложилось в смысле необходимости активно проявить свою преданность правде и добру. Юношеский идеализм вызывал в душе не только всякого рода «благородные мечты», но сочетался с потребностью морального активизма. Вот что писал Гоголь в своей «Авторской исповеди»: «Я стал задумываться о моем будущем рано; в те годы, когда все мои сверстники думали еще об играх, мысль о писателе никогда не всходила мне на ум, — мне, однако, всегда казалось, что я сделаюсь человеком известным, что меня ожидает просторный круг действий и что я сделаю даже что-то для общего добра. Я думал просто, что я выслужусь и все это доставит мне служба государственная. От этого страсть служить была у меня в юности очень сильной».
Для морального сознания Гоголя в эту пору характерна как раз мечта послужить государству. В те же 18 лет он писал в одном письме: «Во сне или наяву мне грезится Петербург, с ним вместе и служба государству». Гоголь думает «о поднятии труда важного, благородного — на пользу отечеству, для счастия граждан». Таковы юношеские мечты Гоголя, говорящие о моральном горении в нем. «Еще с самых времен прошлого, — несколько позднее, но в том же 1827 г.
261
писал Гоголь, — я пламенею неугасимой ревностью сделать жизнь свою нужной для блага государству. Мысль, что, может быть, мне доведется погибнуть, не означив своего имени прекрасным делом, была для меня ужасна». В «Авторской исповеди» Гоголь писал: «Страсть служить пребывала неотлучно в моей голове впереди всех моих дел и занятий».
4. Рядом с высокими мечтами о служении государству в борьбе за правду находим у Гоголя мечту «стать известным» и жажду славы. Он ужасался при мысли, что судьба может отвести ему «чердак существования». Позже (в письме 1842 г.) он писал: «Я миновал славолюбивые увлечения», — но это равнодушие к славе далось Гоголю нелегко. Во всяком случае, в его высокие моральные размышления «славолюбивые увлечения» входили с большой силой. Добавим к этому, что слава Гоголю далась очень легко и быстро, — а настоящий интерес к нему, к его творчеству скорее раздражал его, особенно, когда его допытывали: «Что нового привезли вы нам?»
Моральное сознание Гоголя, по мере его знакомства с жизнью русского общества в Петербурге и Москве, заострилось. Царящая в жизни неправда, мелочность и пошлость окружающей жизни усиливала потребность обличать, — к чему и склонялся все более Гоголь. Однако его моральные идеи все еще оставались на уровне общепринятых и обычных взглядов — в них не было того живого трепета, который вскоре вошел в его моральную жизнь. Знаменательные слова в «Шинели», в которых Гоголь выдвигает мысль, что такие люди, как Акакий Акакиевич — наши братья, все же звучат отвлеченной моралью. Как мы уже говорили, внутренние мотивы глядеть на Акакия Акакиевича, как на брата, лежали в общей эстетической антропологии Гоголя — в его рассказе об одухотворении внутреннего мира Акакия Акакиевича мечтами о шинели.
В Гоголе все же возрастала потребность обличения, — и, конечно, в основе этого лежал чисто моральный пафос. Он достиг своего максимума в той эстетической утопии, которая сложилась в его душе как своеобразное сочетание морализма и эстетизма. Отвержение низменной, пошлой жизни, отвращение ко всем непорядкам, которые он видел, как никто другой, вызвали в нем потребность осмеять неправду. Смех становится для Гоголя средством борьбы со злом, с неправдой, — и из этого родилась эстетическая утопия Гоголя, как сочетание эстетической антропологии и напряженного морального сознания, — как сочетание веры в силу эстетических переживаний и горячей потребности воспользоваться ими для морального воздействия на русских людей. Тут уже не было и следа эстетического гуманизма, тут была только надежда на то, что, представив в ярких красках все мерзости
262
жизни, можно как бы магически произвести благотворное действие на зрителей. Это была последняя ставка на эстетическую сферу, последний отзвук веры в мощь эстетического подъема, веры в целительное действие смеха, который вызывает отвращение от всего, что «позорит истинную красоту человека» («Развязка „Ревизора“»). Гоголь и решил собрать все отрицательное в русской жизни; вот что он пишет об этом в «Авторской исповеди»: «В «Ревизоре» я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал...и решил посмеяться над всем». Гоголь надеялся на целительное действие смеха — и в этом был его утопизм, его утопическое ожидание какого-то магического воздействия на русских людей того, что было изображено в «Ревизоре». Он надеялся на очищающую силу смеха (о котором он сам сказал позже в «Театральном разъезде», что смех был «единственным честным лицом в «„Ревизоре“»), надеялся на то, что неправда, представленная в лицах, в живом действии, самим эстетическим действием пьесы будет способствовать моральному оздоровлению нравов России. Уже в этой эстетической утопии искусство было призвано на службу морали, — никакого «искусства для искусства», никакой «автономии» эстетического творчества уже здесь не было. Иными словами, здесь (в эстетической утопии) уже не было наивного эстетического гуманизма; искусство и вся эстетическая сфера признается здесь функцией моральной сферы[11]! Иначе говоря, эстетическая сфера призывается на службу тому, что, очевидно, «важнее», существеннее, чем эстетическая сфера, как таковая. Все это уже означало какой-то глубокий перелом в тайниках души Гоголя — примат эстетической сферы уже отодвигался, чтобы уступить место примату морального (точнее, как увидим, религиозно-морального) начала. В «Авторской исповеди» Гоголь говорит даже, что в эпоху перед созданием «Ревизора» и «Мертвых душ» он «увидел, что в сочинениях своих смеется даром, напрасно (!!), сам не зная зачем». Хотя это позднее самовосприятие Гоголя, но оно отчасти отвечает фактам.
5. Фактически вышло все иначе, чем ожидал Гоголь, — его эстетическая утопия провалилась, оставив какую-то грустную пустоту в душе. «Ревизор» имел исключительный, небывалый успех, т. е. с художественной точки зрения он вполне себя оправдал, но на Гоголя напала невыразимая тоска. В этом не только завязка всего дальнейшего духовного процесса в Гоголе, но и ключ к пониманию его.Чисто эстетический успех «Ревизора» совсем не интересовал Гоголя —
263
его эстетическая утопия была не в том, чтобы создать совершеннейшее произведение искусства, а в том, чтобы произвести определенное воздействие на русское общество. Сам Гоголь признает (в «Авторской исповеди»), что постановка «Ревизора» имела «потрясающее действие», — но какое? Одни были просто в художественном восторге, но без всякого сдвига в их моральном сознании, другие же, кто почувствовал, на что метил Гоголь в «Ревизоре», были смертельно обижены, т. е. тоже никакого «очищающего» переживания не испытали. Перед Гоголем во всей глубине стал вопрос, как же ему далее продолжать художественное творчество, — он споткнулся о какое-то духовное препятствие. Вот что писал Гоголь после представления «Ревизора» на сцене: «Еду за границу — разогнать ту тоску, которую наносят мне ежедневно мои соотечественники, как-то тягостно грустно, когда видишь против себя несправедливо восстановленных своих же соотечественников, которых от души любишь... Пора мне творить с большим размышлением». Здесь ключ к тоске Гоголя: то, что разные лица стали нападать на него, что они требовали запрещения постановки «Ревизора», считая «Ревизор» злостным пасквилем, клеветой на русское чиновничество — все это, казалось бы, должно было бы радовать Гоголя: очевидно, он попал «не в бровь, а в глаз». В «Авторской исповеди» Гоголь, однако, писал, что «сквозь смех, который никогда еще во мне не появлялся с такой силой, читатель почувствовал грусть. Я сам почувствовал, что смех мой уже не тот, что был прежде». «Я почувствовал после «Ревизора» более, нежели когда-либо прежде, потребность сочинения полного, где было бы уже не одно то, над чем следует смеяться». Это, конечно, не разочарование в смехе, как художественном средстве, а сознание, что творчество должно служить не только эстетическим задачам. Эстетическая утопия, надежда, что с помощью художественного творчества можно действовать в смысле «исправления» нравов, — провалилась совершенно. И отсюда возникает вопрос: какой же смысл в художественном творчестве, в созданиях искусства?.. Гоголь никогда не сомневался в высокой ценности искусства, но после того, как распалась его наивная система эстетического гуманизма (вершиной этого распада была повесть «Невский проспект» и история несчастного Пискарева), после того, как действие замечательной в художественном отношении комедии «Ревизор» показало, что никакого морального сдвига в жизни искусство не дает — бесспорный для Гоголя смысл искусства требовал какого-то нового осмысления. Эстетические искания Гоголя требовали того, чтобы найти это «осмысление» не в эмпирической сфере («неудача» «Ревизора» — как это переживал Гоголь — ясно это показала), а в том, что глубже, существеннее эмпирической
264
истории. Нужно было найти такую «базу» для мировоззрения, в которой соотношение эстетической и моральной сферы, художественного творчества и утилитарного использования его определялось бы не в линиях эстетического гуманизма. К этому привела Гоголя диалектика его идейных и художественных исканий,— и он скоро нашел свой новый путь — в религиозном миросозерцании, в религиозном пересмотре всех тем культуры.
6. Кризис 1836 года был кризисом в эстетическом сознании Гоголя. Высокие моральные задачи, которые он ставил себе всегда, та глубокая серьезность, которая изнутри держала его душу и не дозволяла просто упиваться художественными успехами, — все это оставалось незыблемым, но пришла для Гоголя пора «творить с большим размышлением». «Я огорчен, — писал Гоголь Погодину еще в мае 1836 г., — не нынешним ожесточением против моей пьесы; меня заботит моя печальная будущность». «Еду (то же письмо) разгулять свою тоску, глубоко обдумать свои авторские обязанности и возвращусь... освеженным и обновленным». И тут же Гоголь прибавляет слова, которые показывают ясно, в каком напряжении шла у него внутренняя работа (подчеркнем еще раз: это письмо мая 1836 г.!): «Все, что ни делалось со мной, было спасительно для меня. Все оскорбления, все неприятности посылались мне высоким Провидением на мое воспитание. Ныне я чувствую, что неземная воля направляет путь мой — он верно нужен мне».
В Гоголе ожили религиозные размышления, знакомые ему с детства, — но теперь, когда многое рушилось для него, оказались вне внутренней связи эстетические искания и моральные идеи, — религиозное сознание по-новому осветило для Гоголя все — он в нем нашел выход, нашел и источник сил. Религиозный расцвет, который начинается у Гоголя с середины 1836 г., был, таким образом, имманентным событием, диалектически завершил ту драму распада эстетического гуманизма и эстетической утопии, о котором мы говорили. Здесь не было никаких внешних влияний, Гоголь сам вышел на путь религиозного пересмотра всех тем жизни в силу той особой диалектики внутреннего процесса в нем, который мы старались выше изобразить. Еще в 1836 году, уже уехав за границу, Гоголь писал Жуковскому: «Это великий перелом, великая эпоха моей жизни».
Действительно, в Гоголе — уже в новых тонах его внутренней жизни — проснулась творческая сила, которая его самого удивляла, так, что он пишет Жуковскому (тот же 1836 г.): «Кто-то незримый пишет передо мной могущественным жезлом». И тут же он пишет: «Еще один Левиафан затевается... священная дрожь пробирает меня заранее». Несколько
265
раньше писал он Жуковскому: «Львиную силу чувствую в душе своей и заметно слышу переход свой из детства в юношеский возраст».
Конечно, это пробуждение творческих сил — после перелома! — есть как раз следствие того, что в душе Гоголя произошел внутренний сдвиг, родилась новая духовная установка, которая без труда отодвинула все то больное и горькое, что пережил Гоголь после крушения его утопии. Прилив творческой энергии, утвердив Гоголя в его писательском пути, конечно, ни в малейшей степени не ослабил внутреннего процесса, происходившего в нем. Совершенно не прав Мочульский, когда говорит по поводу слов Гоголя о «великом переломе» в нем, что будто бы суть его в том, что «у Гоголя родилось сознание, что он национальный русский писатель». Это сознание, действительно, выросло и окрепло в Гоголе, когда он стал работать над «Мертвыми душами», но тут ведь нет еще никакого перелома! Гоголь отворачивается от прежнего типа творчества — в том числе и от создания вещей для театра, но: «Ни добрая, ни худая молва не занимает меня, — писал он из Парижа Погодину (1836 г.); «Я мертв для текущего», — добавляет он — отказываясь от написания журнальных статей, как его просит Погодин. «Как молчаливый монах, — так заканчивает это письмо Гоголь, — поэт живет в мире, не принадлежа ему, и его чистая, непорочная душа умеет беседовать только с Богом». Это и есть новый путь духовной жизни у Гоголя; он пишет близкому другу своему Прокоповичу: «Забвенья, долгого забвенья просит душа... одна лишь слава по смерти знакома душе неподдельного поэта». Через три года Гоголь пишет (конец 1839 г.) другому своему близкому другу Данилевскому: «Дух мой страдает». Через год пишет Погодину: «Многое совершилось во мне в немногое время, но я не в силах теперь писать об этом».
7. Гоголь вступает в религиозную весну, силы которой несут его душе много новых переживаний. «Как много у нас того, — писал он в начале 1841 года К. С. Аксакову, — что нужно глубоко оценить и на что взглянуть озаренными глазами». Это выражение об «озаренных глазах» ярко и просто говорит о том, во что вылился «великий перелом» у Гоголя — теперь он все начинает видеть в новом свете. «Я слышу часто чудные минуты, — писал он в это же время Жуковскому, — чудной жизнью живу, внутренней,заключенной во мне самом». Старику Аксакову он писал (начало 1841 г.): «Друг мой, я глубоко счастлив, несмотря на мое болезненное состояние, я слышу и знаю дивные минуты. Создание чудное творится и совершается в душе моей, и благодарными слезами не раз теперь полны глаза мои».
К этим словам, говорящим ясно о том, что «совершалось»
266
в душе Гоголя, надо присоединить новый мотив, который отныне все сильнее начинает звучать у Гоголя — мысль, что во всем — в ходе внешней жизни, во внутренних движениях души — есть действие Бога. «Все было дивно и мудро устроено высшей волей, — пишет он, — и мой приезд в Москву и мое путешествие в Рим — все было благо». «Никакая мысль человеческая, — писал Гоголь Языкову по поводу этого руководства его жизнью «свыше», — не в силах себе представить сотой доли той необъятной любви, какую содержит Бог к человеку». В другом письме (осень 1841 г.) Гоголь писал: «Всякий перелом, посылаемый человеку, чудно благодетелен. Это лучшее, что только есть в жизни. Вся жизнь моя отныне, — писал в том же 1841 г. Жуковскому, — один благодарный гимн».
Все это типично для религиозной весны, для того духовного и душевного подъема, который переживают все люди, испытавшие это «возвращение» к религиозной жизни. По удачному сравнению Delacroix[12], у всех, кто вступает на путь «мистической жизни», т. е. живого и неустанного молитвенного обращения к Богу, первая стадия этой поистине «новой жизни» сопровождается чувствами радости, живого ощущения Божьего руководства, часто сознанием своего избранничества — и всегда — воодушевления. Так, и только так начинается религиозная «весна», и сменяется она постепенно открытием своих недостатков, неполноты и внутренней нецельности; этот период проходит мучительно и трудно, доходя порой до крайнего чувства богооставленности. Только в третьем, последнем периоде душа исполняется светлой тишины, внутреннего мира и спокойствия.
Гоголь пережил лишь первую и вторую стадию в его религиозном созерцании, не дойдя до стадии внутренней гармонизации и равновесия. Но первая стадия как раз была полна переживаний счастья («я счастлив»), сознания, что Бог руководит его жизнью и посылает ему как вдохновенье, так и разные испытания. С этим Гоголь вступил на новый для него путь жизни; центральным для него стало — и чем дальше, тем глубже и сильнее — «стояние перед Богом». Внутренняя серьезность, новое чувство ответственности и за себя и за других, жажда послужить Богу через данный ему дар творчества — таковы начальные черты того перелома, который сам Гоголь считал «великим переломом» в его жизни.
8. В истории этого религиозного перелома у Гоголя есть некоторые конкретные детали, на которых нужно остановиться, чтобы отдать себе отчет в своеобразии религиозного пути Гоголя.
267
Когда Гоголь покинул Россию, чтобы «развеять тоску», он очень скоро попал в Италию. По дороге туда он застрял на некоторое время в Швейцарии, где стал перечитывать Мольера, Шекспира и Вальтера Скотта (письмо от ноября 1836 г.). Холода в Швейцарии заставили Гоголя переехать в Париж («В Италию меня не пустили холода», — писал он Погодину), где он отдавал много времени посещению Лувра, театру. Наконец, весной 1837 г. Гоголь попал в Рим — и тут его ждало известие о смерти Пушкина, — скорбь Гоголя была очень глубока («Русь начинает казаться мне могилой, безжалостно похитившей все, что есть драгоценного для сердца»). Но тут же начинает разгораться в нем любовь к Италии, которая все больше и больше завладевает им. «Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу, — писал он своему другу Данилевскому в апреле 1837 г., — и уже на всю жизнь. Словом, вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия — для того, чтобы жить». «Я бы хотел с тобой поговорить о Риме, — писал он Прокоповичу в июне того же года, — но это такое бездонное море, что не знаешь, откуда, с которого конца начать и о чем говорить... Тут только узнаешь, что такое искусство. А природа? Она, как итальянская красавица, — смуглая, сверкающая, с большими, большими глазами...» «Если бы вы знали, — писал он Жуковскому в письме (окт. 1837 г.), — с какой радостью я бросил Швейцарию и полетел в мою красавицу Италию. Она моя! Никто в мире ее не отнимет у меня. Я родился здесь — Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось... Гляжу, как исступленный, на все и не нагляжусь до сих пор... Неужели вы не поглядите на Италию, не отдадите тот поклон, который должен красавице природе всяк кадящий прекрасному? Здесь престол ее». Плетневу он писал: «Когда вам все изменит... приезжайте в Италию. Нет лучше участи, как умереть в Риме — целой верстой здесь человек ближе к Божеству». Вот еще строка из письма 1838 г.: «Когда я увидал второй раз Рим, мне показалось, что будто я увидал свою родину. Но нет, это все не то — не свою родину, но родину души своей я увидел».
Эти восторги свидетельствовали об эстетической восприимчивости Гоголя и о том, что несмотря на глубокий перелом в нем, он остался живым человеком, восприимчивым ко всему прекрасному. Но перелом, который все более действовал в Гоголе, касался его духовных глубин, а не эмпирического его состава, — его эмпирическая личность, наоборот, как бы наново жила всеми доступными переживаниями. Среди них восхищение Италией, постоянное умиление ее удивительной природой, искусством Италии, было наиболее ярким свидетельством богатства сил Гоголя.
268
9. Гоголь в эти годы много болел (его здоровье вообще было слабым), но ему было дано провести немало времени у постели молодого Вьельгорского, который умирал. Гоголь любил этого юношу, от общения с которым как бы растворялись все мрачные и горькие переживания у Гоголя он писал Погодину о своих переживаниях в таких словах: «Сладки и грустны мои минуты нынешние!» Сладки эти дни были от той нежной дружбы, которая расцвела в последние недели Вьельгорского, когда Гоголь почти безотлучно проводил все время у постели больного (см. отрывки «Ночи на вилле»). Но Вьельгорский скончался — и его смерть, похороны — все это глубокой грустью отразилось в душе Гоголя («Я погрузился, — писал он в «Ночах на вилле», еще в большую мертвящую остылость чувств, чтобы вдруг стать старее целым десятком лет»). Всякая смерть обращает нашу мысль к тому, что находится за пределами жизни, к великой тайне вечности, — но у Гоголя к этому присоединились горькие мысли о русской жизни. «Прекрасное должно было погибнуть, как гибнет все прекрасное у нас на Руси». В более раннем письме еще до смерти Вьельгорского Гоголь писал: «Не житье на Руси людям прекрасным»; «Печальны и грустно красноречивы, — писал он в те же дни, — страницы книги, которую я теперь читаю — я провожу бессонные ночи у одра близкого, умирающего моего друга Вьельгорского».
В том обращении к внутренней жизни, обращении к религиозному пониманию жизни, которое развилось у Гоголя после «великого перелома», смерть прекрасного юноши как-то особенно была «печальна и грустно красноречива» на фоне нежной дружбы, которая расцвела в эти «ночи на вилле» у Гоголя с Вьельгорским.
Отметим еще один немаловажный факт в истории религиозного созревания Гоголя — его встречи в салоне кн. Зинаиды Волконской, принявшей католичество, с двумя католическими священниками, принадлежавшими к группе польских эмигрантов (во главе с Б. Яньским и Мицкевичем). Кн. Волконская и католические священники вели с Гоголем постоянные разговоры на религиозные темы, так что его собеседникам казался близким и возможным переход Гоголя в католицизм. Но они глубоко ошибались — религиозные размышления и переживания Гоголя были далеки от конфессиональных разногласий, — так что ввиду распространившихся в России слухов о переходе Гоголя в католичество, он писал матери: «Нет надобности переменять нашу православную религию на католическую, ибо обе они совершенно одно и то же». В дальнейшем Гоголь отошел от этого висконфессионализма и утвердился в преимуществах православия, но это произошло под влиянием православных священников, хотя, собственно, и не вытекало из логики религиозного созревания
269
Гоголя. Центр тяжести в его религиозных путях был в другой сфере, в проблеме религиозного преображения жизни, трудности чего не связаны с конфессиональными особенностями католичества или православия. Но прежде чем перейти к тому, как размышлял Гоголь на темы богословия культуры (к чему все время направлялась внутренняя работа в нем), нам надо остановиться на том религиозном сосредоточении Гоголя на вопросах внутренней жизни личности, которое определяло дальнейший путь в его идейной и творческой жизни.