ГЛАВА IV
ГЛАВА IV
1. Нам остается коснуться в характеристике личности Гоголя печального конца — сожжения им 2-го тома «Мертвых душ» и всего того, что последовало за этим трагическим финалом творческой жизни Гоголя. Всякий раз, когда мы приближаемся к этому страшному эпизоду, нас охватывает мучительное чувство, — и не только потому, что русская литература потеряла столь ценное создание Гоголя (то, что сохранилось от 2-го тома, свидетельствует о силе творчества Гоголя), но еще больше потому, что мы чувствуем всю внутреннюю драму у Гоголя, приведшую к сожжению рукописи. Оттого вокруг этого страшного эпизода в жизни Гоголя все время строятся различные гипотезы, досужие выдумки. Слишком трагически оборвалась жизнь Гоголя, а самое сожжение законченного 2-го тома как-то зловеще освещает общее духовное состояние Гоголя в последние годы жизни. Нечего удивляться поэтому обилию всяких вольных комментариев самого факта сожжения рукописи — отсюда ведь и пошли нелепые предположения о душевной болезни Гоголя. Внутренняя драма Гоголя, как она раскрывается в сожжении законченной рукописи, застилается этим упрощенным представлением о психическом расстройстве Гоголя.
Надо иметь в виду, при истолковании трагического финала жизни Гоголя, что последние 4 года его жизни, т. е. со времени возвращения Гоголя из Палестины, были — за редким исключением — годами тяжелых и мучительных перерывов в творчестве. Та аритмия в творческой жизни Гоголя, которая бывала у него и раньше и стояла в несомненной связи с его нервными и гастрическими непорядками, — возобновилась в последние годы с большой силой. Если когда, то именно к этому периоду жизни Гоголя особенно относятся слова Пушкина о Гоголе, что он — «великий меланхолик».
332
Только теперь его угрюмость, тяжелая задумчивость особенно усиливалась горьким сознанием своего бессилия на путях «реформаторства» жизни. Гоголь не мог перестать быть человеком «дела», активного вхождения в жизнь, — но его «хозяйственная» утопия как-то уж очень была надуманной, нереальной. Гоголь стал все чаще переживать упадок творческих сил, все труднее казалась ему та задача, которую он ставил себе в своем творчестве.
2. Конечно, очень большую роль в сложности духовного состояния Гоголя играли и его сомнения в религиозной ценности его художественного творчества. О. Матвей Константиновский, духовному руководству которого отдавал себя Гоголь, был истовый священник, большой молитвенник, но ему были чужды и проблемы культуры (в широком смысле) и, в частности, проблема эстетическая. Он наткнулся в Гоголе на глубокую привязанность к искусству — что было совершенно и чуждо и неприятно о. Матвею, казалось ему лишь искушением. Известно, что после одного резкого разговора (подробности которого мы не знаем), когда о. Матвей требовал от Гоголя, чтобы он отрекся от Пушкина, т. е. отрекся от высокой оценки искусства, Гоголь оборвал этот разговор со словами: «Перестаньте, я не могу больше вас слушать». Незачем особенно обвинять о. Матвея — только можно удивляться тому, что Гоголь и дальше оставался под его духовным руководством. Достаточно напомнить прекрасную статью самого Гоголя в «Выбр. местах», озаглавленную: «О театре, об одностороннем взгляде на театр и вообще об односторонности». Статья эта есть письмо к тому гр. А. П. Толстому, в доме которого жил Гоголь в последние годы в Москве; кстати сказать, через гр. Толстого Гоголь узнал и о. Матвея. В указанной статье мы находим не только замечательную «апологию искусства», которое служит, по Гоголю, «незримыми ступенями к христианству», ибо «свет ныне не в силах прямо встретиться с Христом», — «слишком далеко ему до истины христианства». Но помимо этого «оправдания» искусства с религиозной точки зрения в упомянутой статье Гоголь пишет о том, что «односторонние люди и фанатики — язва для общества». «Христианство, — пишет тут же Гоголь, — дает многосторонность уму, а односторонний человек самоуверен, односторонний человек дерзок, всех вооружает против себя».
3. Все это писалось еще в 1844 г., а через 8 лет Гоголь словно забыл свои собственные слова, поддался одностороннему влиянию о. Матвея. Нет никакого сомнения, что о. Матвей был глубокий человек, целиком преданный Церкви, — но нет сомнения и в том, что он не подходил для духовного руководства таким человеком, каким был Гоголь. В эти же годы были священники с широким пониманием вопроса об
333
отношении Церкви и культуры, христианства и творческой жизни, — достаточно напомнить имя о. Бухарева. Но Гоголю импонировали как раз не широкие, а узкие представители духовенства; при его максимализме, при его напряженных размышлениях о христианизации жизни и культуры он особенно тяготел именно к одностороннему — цельному, но и узкому о. Матвею. Во внутренней борьбе Гоголя с самим собой, в поисках подлинного, а не номинального «освящения» жизни и ее преображения, ему особенно был дорог образ о. Матвея с его искренней, цельной, горячей, но и узкой церковностью.
Гоголя издавна мучил вопрос о религиозной силе, религиозном смысле искусства. Крушение его «эстетической утопии», его наивной веры как бы в магию искусства, могущего возрождать человеческие души, как раз и оторвало Гоголя от чисто мирского, секулярного подхода к искусству. Давняя идея «служения» была, по существу, идеей служения высшей правде, — но на путях секулярной культуры и искусство представлялось (не одному Гоголю), как наиболее правильное и действенное служение этой высшей правде. Когда вся утопичность, которая была в Гоголе, когда он писал «Ревизора», получила жестокий удар от явного несовпадения художественной ценности созданий искусства (в данном случае «Ревизора») с ее воздействием на нравы, на моральное сознание общества, — то тогда Гоголь нашел в религиозном миропонимании иную базу для осмысления функции искусства. Что сам Гоголь, с присущим ему максимализмом, легко ударялся в крайности, это лучше всего видно из его знаменитой формулы: «Нельзя повторять Пушкина». Сам Гоголь, в диалектике его религиозных исканий, не нашел надлежащего равновесия между художественным творчеством и тем таинственным процессом преображения мира, которое связано с христианской идеей. Сам Гоголь носил в тебе ту самую односторонность, которую он так остро (и верно!) осудил в приведенном выше письме. Таков неизбежный закон зигзагов в диалектическом развитии идей, — а тема «богословия культуры», т. е. религиозного осмысления жизни и творчества, была к тому же осложнена всем историческим наследием, связанным с секуляризмом, часто очень тонко и незаметно отводящим религиозную тему от вопросов жизни, творчества.
4. Гоголь был трагически одинок во всех этих исканиях, — и не нужно удивляться, что он с таким духовным доверием отдавался, в поисках духовного руководителя, чистоте и ясности духовного своего отца — о. Матвея. В нем Гоголь ощущал именно чистоту христианского сознания, не зараженного, не отравленного «культурой». Не нужно удивляться поэтому, что Гоголь принимал глубоко и серьезно мысли
334
и предостережения о. Матвея — Гоголю о. Матвей казался наиболее цельным представителем самой сущности христианства.
Конечно, все это не привело бы к трагическому сожжению рукописи, если бы в Гоголе не усилилась нервно-психическая депрессия, связанная с общим упадком физической жизни у Гоголя. Душа его настойчиво рвалась к подлинному и реальному «делу», к «реформаторству» — но путь искусства оказывался для этого мало подходящим. Та программа обновления жизни, которую рисовал Гоголь в «Выбранных местах», не была понята, не была принята теми, для кого была написана вся книга. Оставалось у Гоголя одно лишь художественное творчество, как путь воздействия на жизнь. Но этот путь таил в себе религиозную расплывчатость, если угодно, даже двусмысленность, поскольку искусство воспринималось — и в годы Гоголя и после него — как источник художественных наслаждений и только. Эстетический гедонизм (т. е. восприятие в искусстве только того, что несет наслаждение душе) сводит на нет религиозную задачу искусства.}
···
В таких сомнениях, в условиях нервно-психической депрессии и общей слабости, в борьбе за искусство с самим собой Гоголь переживал не раз искушение отойти от искусства — и прямым для этого путем было уничтожение рукописи. Нет сомнения, что как некая id?e fixe, эта мысль о сожжении рукописи не раз овладевала Гоголем, и он начинал бояться самого себя. Остатками трезвого сознания Гоголь отталкивал от себя это искушение и оттого и просил в роковую ночь гр. Толстого взять на ночь его рукопись. Толстой ничего, очевидно, не понимал в внутренней драме, которую переживал Гоголь, — и вместо того, чтобы взять рукопись, «по деликатности» отказался от этого. Когда вновь в Гоголе вспыхнули его сомнения, он рукопись сжег. Так трагически завершилась вся сложная работа духовных исканий Гоголя — и после сожжения рукописи Гоголь заплакал, совсем ослабел и через несколько дней умер. Считать его искушения, его нервно-психическую депрессию, его общую слабость выражением душевного расстройства — значит просто ничего не понимать в том, через какие терзания проходит всякая душа, когда ее обуревают сомнения, когда внутренняя борьба обессиливает человека. Гоголь оставался до конца на своем посту беспримерного, всецелого служения Богу и если не смог удержаться от односторонности, которую сам же
335
осуждал в других людях, то можно без преувеличений сказать: своей борьбой за чистое и всецелое служение правде Божьей Гоголь послужил, во всяком случае, не меньше (если не больше) русской жизни и ее задачам, чем в своем художественном творчестве.