Истина (Verité)
Истина (Verit?)
Нечто верное, правдивое, настоящее. Следовательно, истина – это абстракция (истины как таковой не существует, есть истинные факты или суждения). Но только благодаря этой абстракции мы и имеем возможность мыслить. Если бы между двумя истинными суждениями не было ничего общего, хотя бы на уровне их осмысления, наше утверждение об их истинности утратило бы всякий смысл; мало того, бессмысленным стало бы любое умозаключение: все суждения стоили бы друг друга и не стоили бы ничего (потому что мы могли бы с равным успехом утверждать или отрицать все что угодно). Между доказательством и бредом не стало бы никакой разницы, как и между галлюцинацией и восприятием, знанием и невежеством, лживым и правдивым свидетельством, между ученым и невеждой, историком и мифотворцем. Это был бы конец разума, но и конец безумия тоже. Veritas norma sui et falsi, – сказал Спиноза (истина есть мерило и самой себя, и лжи; «Этика», часть II, теорема 43, схолия). Без этой имманентной нормативности не было бы ни одного способа обмануться или не обмануться, сказать правду или солгать. Поэтому для установления идеи истины – хотя бы идеи – достаточно одной-единственной признанной ошибки (а на их недостаток жаловаться не приходится), одной-единственной разоблаченной лжи (а их легион). Итак, истина – это абстракция, но абстракция необходимая. Даже в молчании духа видна истина. Если дух действительно безмолвен, это одна истина. Если нет – другая, но тоже истина.
Так что же нам известно об истине? Этот вопрос стар, как сама философия (или еще старше? Нет, ибо в этом вопросе уже содержится философский подход. Можно даже сказать, что он и есть философия как таковая), но сегодня мы вновь и вновь задаемся им. Складывается впечатление, что в результате прогресса познания понятие истины стало еще более проблематичным, чем раньше. Этот парадокс должен заставить нас задуматься о сущности современности. Ни одна предшествующая эпоха не располагала таким знанием, каким располагаем мы, и никогда еще это знание не было таким точным и надежным, как сегодня. Хороший старшеклассник знает сегодня о мире, об истории, да вообще обо всем на свете, больше, чем знали Аристотель или Декарт. Наша наука – один из немногих предметов подлинной гордости нынешних грустных времен – совершает открытие за открытием, ставит один смелый эксперимент за другим. Послушав современных физиков или биологов, Бюффон (124) или Лаплас от изумления утратили бы дар речи – если бы, конечно, хоть что-то поняли из их рассуждений. Даже газеты и журналы, при всей своей приземленности и установке на «среднего читателя», публикуют такое количество информации, какое и не снилось самым просвещенным умам минувших веков. Короче говоря, во всех почти без исключения областях мы накопили столько знаний, что понятие истины, казалось бы, должно приобрести неведомую прежде определенность. И что же? И ничего. С философской точки зрения это, может быть, самая яркая характеристика только что закончившегося столетия. Разве современный ученый смеет претендовать на обладание истиной? Разве сегодняшний художник озабочен поисками истины? И разве мало число философов, доходящих в своих размышлениях до утверждений, что истины не существует и никогда не существовало, да и вообще, что истина – это последняя из оставшихся иллюзий, с которой надо поскорее разделаться?
Причин тому много – и чисто теоретических, и практических. Теоретические причины ради удобства можно связать с Кантом, произведенной им революцией и ее проявлениями. Если признать, что от реальности нас отделяют те же вещи, посредством которых мы эту реальность познаем, то становится ясно, что мы никогда не сможем познать ее такой, какая она есть, то есть что абсолютное познание невозможно. Бытие непознаваемо; познаваемы лишь явления, лишь мир, предстающий перед нами таким, каким он является посредством формы нашей чувственности и нашего рассудка; познаваемы создаваемые нами объекты (посредством восприятия, языка, науки), но эти объекты не имеют соответствия с вещами в себе. Нам скажут, ну и что, ведь все это не отменяет наших знаний, напротив, позволяет осмыслить их как возможные и необходимые. Конечно. Но может ли знание, не претендующее на познание бытия, именоваться истиной? «Мыслить и быть суть одно и то же», – учит Парменид, но нам все труднее согласиться с этим утверждением. «Истина – в бытии, – вторит ему Декарт, – истина вместе с бытием составляют одну и ту же вещь». Но мы утратили счастливую способность не различать между собой истину и бытие, и в философском плане это отделяет нас от счастья. Мы стали изгнанниками страны истины и изгнанниками страны бытия, ибо это одно и то же, и теперь именуем свое изгнание миром.
Иногда, напоминает нам Хайдеггер, забвение бытия совершается во имя истины, если истина рассматривается как нечто субъективное. Но насколько же опаснее забвение и того и другого, напоминающее медленное погружение в феноменизм или софистику! Если ничего истинного нет, как утверждает Ницше, что остается для жизни и мышления? Мечты, желания, интерпретации, фантазии, иллюзии? Но ведь это значит, что все они стоят друг друга – ведь истины нет, чтобы выделить хоть что-то! – и все вместе не стоят ничего. Это путь, ведущий от софистики к нигилизму, от Ницше – к нашей современности. Если фактов нет, а есть только их интерпретации, как заявлено в «Воле к власти», значит, и сам мир уходит из-под ног, а нам остается только дискурс о мире. Остается какой-то виртуальный мир, поглотивший все истинное и растворивший его в себе! Можно в таком мире жить? Наверное, можно. Но зачем тогда желать жить и стремиться осмыслить его истину? Почему бы не удовлетвориться красивой ложью, изобретательной сказкой, удобной иллюзией? Это и будет философия болтунов и софистов, несущая гибель самой философии. Если истины нет, можно думать что угодно, но такие «думы» уже нельзя назвать мыслями. Если ничто не истинно, значит, и утверждение, что все неистинно, не является истиной. Если все ложно, значит, ложно и само утверждение, что все ложно. Но это внутреннее противоречие не только не опровергает софистику, оно делает ее неуязвимой, ибо опровергнуть ее можно только при условии существования хотя бы одной-единственной истины, а она это отрицает. Что же получается? Получается, что остается только соотношение сил и конфликт интерпретаций, столь же неисчерпаемый, сколь изнуряющий. Это и есть мир войн, рынка и средств массовой информации. Это и есть наш мир. Мир, каким многим и хотелось бы его видеть, – мир без бытия и реальности, мир без истины и прочности, виртуальный, как уже говорилось, мир, в котором нет ничего, кроме знаков и мены, симулякров (125) и товаров, несерьезный мир, созданный как будто в насмешку, так, что-то вроде игры ума, игры, от которой мне, когда я был еще студентом, так часто хотелось плакать…
Нет, из этого надо как-то выбираться. Но как? Очень просто – надо решительно вернуться к идее истины. Полное, абсолютное познание истины невозможно, сегодня это очевидно, и я вовсе не намерен спорить с очевидностью. Впрочем, это прекрасно сознавали уже Монтень, Паскаль или Юм. Но отнюдь не торопились из этого вывести, что истины не существует или что нет ни малейшей возможности к ней приблизиться! Они просто усомнились, что нам ведом надежный путь к истине, а это, согласитесь, совсем другое дело. Это-то и отличает скептика (для которого нет ничего твердо известного) от софиста (для которого нет ничего истинного). Эти два подхода не только не тождественны, они и не являются дополнением друг друга. То, что на свете нет ничего, в чем можно быть уверенным, отнюдь не означает, что все на свете ложно. То, что все сомнительно, отнюдь не доказывает, что нет ничего истинного. Напротив, любое суждение, даже самое скептическое, имеет смысл только в том случае, если в нем подразумевается идея истины (позволив себе слегка подкорректировать Спинозу с помощью Монтеня, я назову это нормой данной или возможной идеи истинности), что напрочь исключает, или должно исключать, всякую возможность отделаться от этой истины. Подумать только, с каким апломбом восклицает Ницше: «Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения» («По ту сторону добра и зла», отдел I, 4). А вот я думаю иначе, и вместе со мной так думают подавляющее большинство современных ученых, и этот образ мыслей заставляет нас отвернуться от Ницше и повернуться к веку Просвещения. И, заметим кстати, это же позволяет нам вслед за Поппером вырваться из ловушки тотального релятивизма. Тот факт, что ни одна теория не может быть строго верифицирована экспериментальным путем, отнюдь не означает, что все теории стоят друг друга. Он означает лишь, что те или иные теории могут быть опровергнуты или фальсифицированы, и так оно в действительности и происходит. Вспомните историю развития науки, в рамках которой теории сменяют друг друга с необратимостью нормы, и эта норма есть само выражение прогресса наших знаний. Вспомните и одно из озарений Паскаля, сказавшего, что, хоть мы и не способны к познанию непосредственной истины, мы должны «принимать за истинные те вещи, противоположности которых представляются нам ложными» («О духе геометрии»). Так и выстраивается истинный порядок, характеризующийся, по выражению Кавальеса (126), «углублением и исправлениями» и сопровождающийся установлением «результатов, надежность которых неподвластна времени» (Кавальес, «О логике», III; Письмо к П. Лаберенну, 1938). Именно потому, что существует история науки (а вовсе не вопреки ей), наука не сводится к собственной истории, как ошибочно полагал Монтень, и открывает перед нами – в своей истории и благодаря ей – нечто такое, что выходит за рамки науки. Что же это такое? Это вечность. Сначала был Птолемей, потом Ньютон, потом Эйнштейн… Эта последовательность, не являющаяся ни случайной, ни обратимой, открывает перед нами вселенную, в которой сама идея последовательности теряет свою уместность или, во всяком случае, свое значение. В промежутке между Птолемеем и Эйнштейном изменилась вовсе не истина – изменилось наше знание истины. А истина вообще не меняется, даже если это истина вечно изменчивой вселенной. Вот что сумел увидеть Спиноза: истина вечна, и только она одна. И вот что сумел увидеть Паскаль: какое бы уважение ни питали мы к античности, поясняет он, «истине, хотя бы и едва открытой, всегда следует отдавать предпочтение, ибо истина всегда древнее любых мнений о ней, и только полное незнание ее природы позволяет думать, что истина начинается тогда, когда она становится нам известной» («Трактат о пустоте»). Другим путем, но к тому же выводу приходит и Фреге (127). Истина не нуждается в познании, чтобы оставаться истиной («ей не нужен носильщик»), и именно поэтому «истинное бытие мысли не зависит от времени» («Логические сочинения»). Возьмем для примера какой-нибудь быстротечный факт. Вот, скажем, я сижу и пишу статью «Истина» для своего «Философского словаря», или (пример Фреге) у меня под окном стоит дерево, покрытое зелеными листьями. Все описанное – недолговечно. Но истина всего описанного не становится от этого ложной или обманчивой. Если истинно, что вот это дерево сейчас зеленеет, то это истинно навсегда, навечно. Листья облетят, а дерево засохнет, но то, что оно было зеленым, когда я писал эти строки, по-прежнему останется истиной. Вот почему, когда мы говорим о чем-то, что истинно сейчас, настоящее время этого высказывания указывает не на «настоящее время говорящего, – отмечает Фреге, – а на время (tempus) безвременности, если позволено употребить подобное выражение» (там же). Короче говоря, всякая истина вечна, хотя никакое познание не может быть вечным, и поэтому нельзя смешивать знания (всегда историчные) и истины (всегда вечные).
К чему я все это говорю? К тому, что отказ от истины означает одновременно отказ от вечности и отказ от бытия, отчуждение от мира, в котором мы существуем, и единственного места подлинного спасения. Знание – всегда спасительно, всегда освобождает. И правы Эпикур и Спиноза: вечность – это сейчас, спасение – это наш мир, но только в том случае, если мы живем в нем по правде, то есть истинно.
Что касается причин практического порядка наблюдаемой сегодня дискредитации идеи истины, то, на мой взгляд, они вызваны тем, что со времен Юма мы чувствуем невозможность преодолеть разрыв между бытием и тем, чем должно быть бытие, между истиной и добром, между, если можно так выразиться, истинами и ценностями. И в этом вопросе, по поводу которого сломано немало копий, я не склонен идти ни на какие уступки. Если истина есть бытие (aletheia) или адекватное выражение бытия (veritas), то я решительно не понимаю, каким образом истина может служить критерием оценки бытия или указывать на то, каким должно быть бытие. Это пункт, в котором, несмотря на все свои разногласия, сходятся Юм и Спиноза, и я присоединяюсь к обоим. Истина есть объект (по меньшей мере) возможного познания. Ценность есть воображаемый объект (по меньшей мере) желания. Это подводит нас к необходимости различать два различных порядка – порядок теоретического знания и порядок практики. Слиться воедино эти два порядка могут только в Боге или трансцендентальном субъекте. Но я не верю ни в Бога, ни в трансцендентальный субъект. Что же, значит, мы обречены на шизофрению? Отнюдь нет, ибо мы можем желать истину и познавать свои желания (по меньшей мере, частично, поскольку продолжаем оставаться во власти желаний), что позволяет нам хотя бы обозначить разделяющую их пропасть. Именно это и делает нас людьми и побуждает заниматься философией. Противоположностью шизофрении, которая, будь это иначе, стала бы судьбой нашей эпохи, является любовь к истине – одновременно нравственная добродетель и требование интеллекта.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.