ПРЕДИСЛОВИЕ. СЕГОДНЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ. СЕГОДНЯ
Луи Альюссер
Я беру на себя смелость предложить вниманию публики сборник нескольких статей, которые в течение последних четырех лет публиковались в различных журналах. Некоторые из них стали труднодоступны — и это первая причина появления этой книги, причина, носящая абсолютно практический характер. Тем не менее, если собранные здесь работы при всей их незавершенности и экспериментальности все же не лишены какого — то значения, то, объединив их в одной книге, мы сделаем это значение более ясным: и в этом заключается вторая причина. Я предлагаю их в той форме, которая составляет само их существо: как документы определенной истории.
Почти все эти тексты родились благодаря определенному стечению обстоятельств (conjoncture): одни появились из размышлений о том или ином произведении, другие — из ответа на критику или возражения, третьи — из анализа спектакля и т. д. Во всех своих деталях, вплоть до очевидных порой колебаний, которые я отнюдь не стремился затушевывать, они словно родимые пятна несут на себе признаки, по которым можно определить дату их написания. Я устранил несколько пассажей, содержащих полемику слишком личного толка; восстановил слова, пассажи или примечания, которые ранее был вынужден изъять или для того, чтобы пощадить определенные предрассудки, или же для того, чтобы свести мои размышления до объема, обычного для публикаций такого рода; наконец, я уточнил некоторые ссылки.
Хотя каждый из этих текстов возник в специфической ситуации, все они суть продукты одной и той же эпохи, одной и той же истории. Каждый из них по — своему свидетельствует о единственном в своем роде опыте, выпавшем на долю всех философов моего поколения, пытавшихся мыслить, опираясь на Маркса: это документы исследования философской мысли Маркса, без которой невозможно найти выход из теоретического тупика, в который завела нас история.
История: уже в эпоху Народного фронта и войны в Испании она вторглась в нашу юность, а во время Войны с большой буквы ее беспощадный метод воспитания фактами оставил после себя неизгладимый отпечаток. Ее ошеломляющий удар застал нас врасплох в самом начале жизненного пути и заставил нас, студентов буржуазного или мелкобуржуазного происхождения, признать существование классов, борьбы между ними и ее ставок. Мы сделали выводы из фактов, которые она вынудила нас признать, и вступили в политическую организацию рабочего класса, в Коммунистическую партию.
Только что закончилась война. Мы сразу же были вовлечены в большие политические и идеологические сражения, которые вела тогда Партия, и теперь мы должны были действовать в соответствии со своим выбором и отвечать за его последствия.
В нашей политической памяти это время сохранилось как время широкомасштабных забастовок и массовых манифестаций, время Стокгольмского воззвания и Движения за мир — как время, когда улетучились безмерные надежды, порожденные Сопротивлением, и началась долгая и ожесточенная борьба, в которой бесчисленные человеческие руки предотвратили катастрофу, заставив ее тень отступить в пределы холодной войны. В нашей философской памяти это время сохранилось как время вооруженных интеллектуалов, повсюду преследующих заблуждения, время философов, лишенных собственных произведений и политизирующих все произведения без исключения, разрубающих все узлы одним — единственным клинком, применяющих к искусству, литературе, философии и наукам беспощадную истину деления на классы, — время, чей карикатурный образ до сих пор сохранился в одной фразе, этом гордом знамени, реющем в пустоте: «пролетарская наука против науки буржуазной».
Для того чтобы защитить марксизм, ввязавшийся в опасные авантюры «биологии» Лысенко, от яростных атак буржуазии, вожди вновь прибегли к помощи этой старой леваческой формулы, в свое время бывшей лозунгом Богданова и Пролеткульта. Едва успев получить известность, она сразу же приобрела неограниченное влияние. Ее генеральная линия оставляла тем, кого мы считали философами, только один вариант выбора: они должны были выбирать между комментарием и безмолвием, просветленной или вынужденной убежденностью и смущенным молчанием. Парадоксом надо считать тот факт, что для того, чтобы внести в это неразумие толику разума, понадобилось вмешательство самого Сталина, чья неумолимая и распространявшаяся подобно заразе система правления и мышления как раз и вызвала эти приступы бреда. В нескольких простых страницах, на которых он осуждал чрезмерное рвение тех, кто желал считать язык еще одной надстройкой, мы между строк различили скрытое послание: критерий классовой принадлежности имеет свои границы; мы поняли, что с наукой, чье имя стояло на трудах самого Маркса, нас заставляли обращаться как с первой попавшейся идеологией. Следовало сделать шаг назад и, преодолевая разброд и шатания, опереться на то немногое, что сохранилось от прошлого.
Я пишу эти строки от своего имени и как коммунист, который ищет в прошлом лишь то, что способно прояснить наше настоящее и наше будущее.
Я напоминаю об этом эпизоде не ради удовольствия и не из чувства горечи, но для того, чтобы использовать его в качестве повода для комментария, имеющего более общее значение. В тот время мы находились в возрасте, когда естественны энтузиазм и доверие; в то время противник был неумолим и в своих атаках прибегал к языку оскорблений. И тем не менее этот эпизод на долгое время привел нас в замешательство, и некоторые из наших руководителей не только не пытались удержать нас от скатывания в теоретический левый радикализм, но наоборот, даже подталкивали нас к нему, — в то время как другие не прилагали ни малейшего усилия для того, чтобы умерить их пыл, раскрыть нам глаза или предупредить нас. Так мы провели самое ясное время нашей жизни в борьбе, вынужденные в то же время защищать наше право и наш долг познания и даже простого изучения, необходимого для того, чтобы порождать новое. Но даже и на это у нас не оставалось времени. Нам оставались неизвестными и Богданов, и Пролеткульт, и историческая борьба Ленина против политической и теоретической «болезни левизны»; мы не обладали доскональным знанием текстов зрелого Маркса и с чрезмерной поспешностью узнавали в идеологическом пламени текстов Маркса молодого свою собственную горячую страсть. Но что сказать о наших старших товарищах? О тех, на ком лежала ответственность указать нам путь, — как случилось, что и они жили тем же отсутствием знания? Вся эта долгая традиция, выработанная в стольких битвах и испытаниях, способная призвать в свидетели столько значительных текстов, — как случилось, что она стала для них мертвой буквой?
Так мы пришли к пониманию того, что под покровительством господствующего догматизма над первой традицией одержала победу другая, негативная, на этот раз французская традиция, или, скорее, то, что мы по аналогии с «немецкой нищетой», о которой говорил Гейне, могли бы назвать нашей «французской нищетой», т. е. имеющее глубокие и прочные корни отсутствие действительной теоретической культуры в истории французского рабочего движения. И если французской партии все же удалось кое — что сделать, если ей удалось придать общей теории двух наук форму радикального манифеста, если ей удалось тем самым на деле доказать свое неоспоримое политическое мужество, то все же несомненно то, что ее теоретические резервы, оставленные ей в наследство всем прошлым французского рабочего движения, были весьма скудными. В самом деле, кто наши теоретики? Кого, за исключением утопистов Сен-Симона и Фурье, которых столь часто упоминает Маркс, за исключением Прудона, который не был марксистом, и Жореса, который был им лишь в малой степени, можем мы назвать? В Германии были Маркс и Энгельс, был ранний Каутский; в Польше — Роза Люксембург; в России — Ленин и Плеханов; в Италии был Лабриола, который (в то время, когда мы имели нашего Сореля!) как равный с равным вел переписку с Энгельсом, а позднее — Грамши. Кто наши теоретики? Гед? Лафарг?
Для того чтобы отдать себе отчет в нашей бедности, вступающей в столь разительный контраст с богатством других народов, понадобился бы немалый исторический анализ. Не претендуя на его проведение, зафиксируем лишь несколько опорных точек. Теоретическая традиция (историческая теория, философская теория) в рабочем движении XIX и начала XX столетий не может обойтись без труда интеллектуальных работников. Именно интеллектуалы (Маркс и Энгельс) заложили основы исторического и диалектического материализма, именно интеллектуалы (Каутский, Плеханов, Лабриола, Роза Люксембург, Ленин, Грамши) работали над развитием их теории. Иная ситуация была невозможна ни вначале, ни в более позднее время, иная ситуация невозможна сегодня и не будет возможной в будущем; могло измениться и будет изменяться только происхождение класса интеллектуальных работников, но не его характер[2]. Причины такого положения дел носят принципиальный характер, и Ленин, опираясь на Каутского, разъяснил их для нас: с одной стороны, «спонтанная» идеология рабочего движения, будучи предоставлена себе самой, была способна породить только утопический социализм, тред-юнионизм, анархизм и анархо-синдикализм; с другой стороны, марксистский социализм, который предполагал проведение гигантской теоретической работы, имевшей целью обоснование и развитие не имевших прецедентов науки и философии, мог быть создан только людьми, обладавшими всеобъемлющей исторической, научной и философской культурой, т. е. интеллектуальной элитой. Если такие интеллектуалы появились в Германии, Польше, России и Италии и стали основателями и мастерами марксистской теории, то этот факт объясняется отнюдь не изолированными случайностями: он связан с тем, что социальные, политические, религиозные, идеологические и моральные обстоятельства, господствовавшие в этих странах, сделали невозможной деятельность этих интеллектуалов. Господствующие классы (опиравшиеся на церковь феодалы и буржуазия, чьи классовые интересы компрометировали и в то же время объединяли их) чаще всего могли предложить им только подчиненные и смехотворные занятия. В этих странах интеллектуалы могли искать свободу и будущее только на стороне рабочего, единственного подлинно революционного класса. Но во Франции сама буржуазия была революционной; ей в революции, которую она осуществила, с самого начала удалось привлечь интеллектуалов на свою сторону, а после взятия и консолидации власти ей по большей части удалось удержать их на своей стороне. Французской буржуазии удалось завершить свою, ясную и открытую революцию, устранить феодальный класс с политической сцены (1789, 1830, 1848 гг.), скрепить под своим правлением и в самой революции единство нации, сломить сопротивление церкви, а затем вновь принять ее под свою опеку, но в решающий момент отойти от нее и в конце концов принять в качестве прикрытия лозунги свободы и равенства. Ей удалось использовать и свои сильные позиции, и все приобретенные ранее титулы, чтобы предложить интеллектуалам достаточно широкое пространство действия и достаточно привлекательные виды на будущее, вполне достойные функции, пространство свободы и самодовольные иллюзии, позволившие удержать их в рамках законности и утвердить над ними контроль буржуазной идеологии. За несколькими исключениями, которые были именно исключениями, французские интеллектуалы смирились со своим положением и не испытывали потребности искать спасения на стороне рабочего класса; и даже когда они к нему присоединялись, они не могли радикально порвать с буржуазной идеологией, под влиянием которой они сформировались и которая продолжала существовать в их идеализме, их реформизме (Жорес) и их позитивизме. Не случайно и то, что французская партия должна была предпринимать мужественные и терпеливые попытки свести до минимума и устранить рефлекс недоверия рабочих к интеллектуалам, который по — своему отражал в себе опыт долгой истории непрерывно возобновлявшихся разочарований. Так сами формы господства буржуазии долгое время лишали французское рабочее движение поддержки со стороны интеллектуалов, которые необходимы для формирования подлинной теоретической традиции.
Назовем еще одну причину, имеющую национальный характер. Эта причина связана с прискорбной историей французской философии на протяжении 130 лет, прошедших со времени революции 1789 года, с ее спиритуалистической традицией — от Мен де Бирана до Кузена и Бергсона, — носившей не только консервативный, но и реакционный характер, с ее презрением к истории и к народу, с ее глубокой и тесной связью с религией, с ее ненавистью к О. Конту, единственному заслуживающему внимания уму, который она породила, с ее совершенно невероятными необразованностью и невежеством. И хотя за последние тридцать лет ситуация радикально изменилась, долгий век официального философского отупления тоже внес немалый вклад в уничтожение теории в самом рабочем движении.
Французская партия родилась в условиях этой теоретической пустоты, она выросла несмотря на нее, заполняя по мере сил пробелы и опираясь на нашу единственную подлинную национальную традицию, к которой Маркс испытывал самое глубокое уважение: традицию политическую. И по сей день партия несет на себе печать этой политической традиции, и поэтому ей и по сей день остается незнакомой роль теории, пусть даже это незнакомство касается не столько теории политической и экономической, сколько теории философской. Если ей удалось привлечь на свою сторону известных интеллектуалов, то это были прежде всего великие писатели, романисты, поэты и художники, великие ученые — естествоиспытатели, выдающиеся историки и психологи, — причем примыкали они к партии в первую очередь по политическим соображениям; и чрезвычайно редко среди них можно было встретить тех, кто обладал достаточным философским образованием, чтобы понять, что марксизм должен быть не только политическим учением, «методом» анализа и действия, что он, будучи наукой, должен быть и областью фундаментального теоретического исследования, необходимого для развития не только обществознания и различных «гуманитарных неук», но и наук о природе и философии. Французской партии не приходилось выбирать условий, в которых она родилась и выросла: она была лишена приобретений и поддержки теоретической национальной традиции, и поэтому она была лишена и теоретической национальной школы, способной породить мастеров и наставников.
Такова была реальность; нам нужно было научиться в ней разбираться, причем научиться в полном одиночестве. В одиночестве, поскольку в области марксистской философии у нас не было подлинных и значительных наставников и мастеров своего дела, способных направлять нас в наших исканиях. Политцер, который мог бы стать одним из них, если бы не принес то великое философское произведение, которое он готовил, в жертву решению настоятельных экономических проблем, оставил нам в наследство лишь гениальные заблуждения своей «Критики оснований психологии». Его уже не было в живых: он погиб в борьбе с нацистами. У нас не было наставников. Я не говорю здесь ни о людях доброй воли, ни о тех немалочисленных умах, о чрезвычайно образованных, знающих и начитанных людях, которые связали свою жизнь с партией. Я говорю о наставниках и мастерах марксистской философии, родившихся из нашей истории, доступных и близких нам. Это последнее условие — отнюдь не какая — то второстепенная деталь. Дело в том, что вместе с этой теоретической пустотой мы унаследовали от нашего национального прошлого чудовищный философский и культурный провинциализм, заставляющий нас игнорировать иностранные языки и считать совершенно ничтожным все, что можно помыслить и создать за пределами линии одного горного массива, течения одной реки или пространства одного моря. Разве случаен тот факт, что изучение и комментирование работ Маркса столь долгое время оставалось у нас делом нескольких мужественных и упорных германистов? Что единственное имя, которое мы можем предложить вниманию публики за пределами наших границ — это имя одного — единственного одинокого героя, который, оставаясь неизвестным во французских университетах, в течение долгих лет продолжал детальное изучение левого младогегельянского движения и работ молодого Маркса: имя Огюста Корню?
Эти размышления могли прояснить нашу бедность, но они не могли ее устранить. Первым толчком мы были обязаны самому Сталину, который нес самую главную ответственность за постигшее нас несчастье. Вторым толчком мы были обязаны его смерти — его смерти и XX съезду. Но тем временем сама жизнь делала для нас свое дело.
Ни политическую организацию, ни подлинную теоретическую культуру невозможно создать одним махом или простым декретом. Сколько молодых философов, созревших во время войны или после нее, истощили себя, решая пожирающие столько времени и сил политические задачи, не найдя времени подвергнуть их научному анализу! Характерной чертой нашей социальной истории является и то, что интеллектуалы мелкобуржуазного происхождения, вступившие в то время в партию, считали необходимым ценой чистой активности и даже политического активизма погасить тот воображаемый долг, который, как они считали, лежит на них потому, что они не родились пролетариями. Сартр может служить нам честным свидетелем этого крещения историей: мы тоже вышли из той же среды; и следует считать несомненным приобретением то факт, что наши более молодые товарищи, по — видимому, чувствуют себя свободными от бремени этого Долга, который они, быть может, все же стремятся оплатить, но уже по — иному. Если говорить о философии, то наше поколение принесло себя в жертву или было принесено в жертву политической и идеологической борьбе, я имею в виду: было принесено в жертву в своих интеллектуальных и научных действиях. Некоторым ученым, а порой даже историкам и нескольким редким литераторам удалось избежать этого. Но для философов не оставалось никакого иного выхода. Если философ говорил или писал о философии как член партии, он был обречен на составление комментариев и предназначенных для внутреннего пользования бедных содержанием вариаций на темы Знаменитых Цитат. Среди наших ровесников мы не имели публики. Противники упрекали нас в том, что мы обо всем судим с узкополитической точки зрения; наиболее здравомыслящие из числа наших коллег говорили нам, что прежде чем выносить суждение о тех или иных авторах, сперва нужно их изучить, что прежде чем провозглашать и применять наши принципы, нам следует дать им объективное обоснование. Для того чтобы завоевать внимание лучшей части своих собеседников, некоторые марксистские философы были вынуждены заниматься переодеванием, превращая Маркса то в Гуссерля, то в Гегеля, то в молодого, этического и гуманистического Маркса, — тем самым рискуя в один прекрасный день принять маску за лицо. Я совсем не преувеличиваю, я констатирую факты. Сегодня мы ощущаем их последствия. В политическом и философском смысле мы были убеждены, что вступили на единственную в мире твердую почву, но не зная при этом, как дать философское обоснование ее существования и ее твердости, мы на деле вообще не имели никакой почвы под ногами: мы не имели ничего, кроме убеждений. Я не говорю об излучении марксизма, которое, к счастью, способны порождать не только философские звезды, но и иные сферы; я говорю о парадоксально неустойчивом существовании самой марксистской философии как таковой. И мы, думавшие, что держим в руках и принципы всякой возможной философии, и принципы невозможности всякой философской идеологии, не могли представить объективное и публичное доказательство аподиктичности наших убеждений.
После того как мы на опыте убедились в теоретической пустоте догматического дискурса, в нашем распоряжении осталось лишь одно — единственное средство, позволявшее принять ту невозможность, в которой мы были вынуждены действительно мыслить нашу философию: средство, состоящее в том, чтобы мыслить саму философию в качестве невозможной. Мы уже были знакомы с тем великим и утонченным искушением «конца философии», к которому нас влекли загадочно прозрачные тексты молодого Маркса (1840–1845 гг.) и тексты переломного периода (1845 г.). Самые воинствующие и самые щедрые в «конце философии» посредством ее «осуществления» давали философии ее смерть и славили ее в действии, в ее политическом осуществлении и ее пролетарском завершении, неосторожно используя в своих целях тот знаменитый тезис о Фейербахе, в котором теоретически двусмысленный язык противопоставляет изменение мира его истолкованию. Отсюда до теоретического прагматизма оставался — всегда остается — всего один шаг. Другие, обладавшие более научным складом ума, провозглашали «смерть философии», прибегая к помощи некоторых позитивистских формулировок «Немецкой идеологии», в которых осуществление (т. е. смерть) философии становится задачей уже не революционного пролетариата и революционного действия, но чистой и простой науки: разве не призывает нас Маркс покончить с философствованием, т. е. с разработкой идеологических мечтаний, для того чтобы перейти к изучению самой реальности? В политическом отношении первая интерпретация была характерна для большинства наших воинствующих философов, которые, полностью отдаваясь политике, делали философию религией своего действия; вторая была принята теми критиками, которые надеялись, что полный содержанием научный дискурс займет место пустых прокламаций догматической философии. Но как одни, так и другие, заключая мир с политикой или обеспечивая себе политическую безопасность, оплачивали их неспокойной философской совестью: ни прагматически — религиозная, ни позитивистская смерть философии не есть ее подлинно философская смерть.
Мы стремились дать философии достойную ее самой смерть: смерть философскую. Здесь мы опирались на другие тексты Маркса и на третье прочтение первых. Мы исходили из того, что конец философии может быть только критикой (подобно тому, как «Капитал» был критикой политической экономии): что следует обратиться к самим вещам, покончить с философской идеологией и взяться за изучение реальности, — но, выступая против идеологии, мы (и как раз этот ход мысли, как нам казалось, обеспечивал нам защиту от позитивизма) в то же время считали, что она подвергает постоянной опасности «познание позитивных фактов», берет в осаду науки, стирает черты реальности. Таким образом, мы доверили философии задачу постоянной критической редукции опасностей, исходящих от идеологической иллюзии, и для того, чтобы доверить ей эту задачу, мы сделали философию чистым и простым сознанием науки, которое сведено к букве и к телу науки, но в то же время, в качестве ее бдительного сознания, сознания внешнего, обращено к этому негативному внешнему и стремится свести его на нет. Разумеется, с философией было покончено, поскольку и все ее тело, и ее объект совпадали с телом и объектом науки; и тем не менее она продолжала существовать как ее исчезающее критическое сознание и лишь в течение того времени, которое необходимо для того, чтобы спроецировать позитивную сущность науки на грозящую опасностями идеологию, чтобы разрушить идеологические фантазии агрессора, после чего она могла вернуться к себе самой, разделив судьбу себе подобных. Эта критическая смерть философии, тождественная ее исчезающему философскому существованию, наконец — то дала нам право и радость подлинно философской смерти, завершенной в неоднозначном акте критики. Теперь у философии не оставалось иного предназначения, кроме завершения своей критической смерти в признании реальности и возвращении к ней, к реальности истории, матери человека, к реальности его действий и его мыслей. Философствовать значило для нас вновь начинать критическую одиссею Маркса, проходить сквозь слой иллюзий, скрывающий от нас реальность, и прикасаться к единственной плодородной земле, к земле истории, чтобы наконец — то найти здесь покой реальности и науки, ставший возможным благодаря постоянной бдительности критики. Для этой интерпретации возникает еще один, историко — философский вопрос: как стала возможной история развеянных фантазмов, история пересеченной области тьмы? Существует только одна история — история реальности, и хотя порой из нее словно в дремоте встают бессвязные образы, эти сны, укорененные в единственной глубокой континуальности, никогда не смогут образовать континента истории. В «Немецкой идеологии» Маркс сказал нам: «У философии нет истории». Читая текст «О молодом Марксе», можно задать себе вопрос, не остается ли он отчасти пленником этой мифической надежды на появление философии, которая достигает своего философского конца в непрерывной смерти критического сознания.
Если я остановился на этих поисках и выборах, то потому, что каждый из них по — своему несет на себе отпечаток нашей истории. Но кроме того — и потому, что конец эпохи сталинского догматизма отнюдь не обратил их в ничто, подобно простым отражениям одной особой ситуации; они до сих пор остаются нашими проблемами. Те кто приписывает Сталину не только его преступления и недостатки, но и все наши заблуждения, наши ошибки и наше замешательство, причем везде и всюду, рискуют стать жертвой жестокого разочарования, убедившись в том, что конец эпохи философского догматизма совсем не вернул нам марксистскую философию во всей ее первозданной чистоте. Ведь освободить, пусть даже от догматизма, можно лишь то, что уже существует. Конец эпохи догматизма породил и реальную свободу исследования, и горячечность тех, кто спешит объявить философию идеологическим комментарием своего чувства освобождения и своего вкуса свободы. Горячка настигает с той же неизменностью, с какой падают камни. То, что конец эпохи догматизма действительно дал нам — это право составить точный перечень того, чем мы на самом деле располагаем, называть своими именами и наше богатство, и нашу нужду, мыслить и публично обсуждать наши проблемы и проводить подлинные, строгие исследования. Ее конец позволил отчасти преодолеть наш теоретический провинциализм, признать и узнать тех, кто существовал и существует во вне, за нашими границами, и, увидев это внешнее, впервые увидеть извне и нас самих, познать то место, которое мы занимаем в знании и незнании марксизма и тем самым впервые познать нас самих. Конец эпохи догматизма поставил нас лицом к лицу с реальностью, заставив понять, что марксистскую философию, основание которой было создано Марксом в самом акте обоснования его теории истории, по большей части еще предстоит конституировать, поскольку, как говорил Ленин, заложены были только краеугольные камни; что теоретические трудности, с которыми мы боролись во тьме догматизма, отнюдь не были искусственными, но чаще всего были связаны с неразработанностью марксистской философии, более того, что в тех застывших и карикатурных формах, которые мы сами принимали или сохраняли (в том числе и теоретически чудовищный тезис о существовании двух наук) реально присутствовала, в слепой и гротескной форме, некая неразрешенная проблема, свидетельством которой являются недавно опубликованные труды теоретического левачества (молодой Лукач и Корш); наконец, что наш жребий и наша задача заключается сегодня в том, чтобы просто поставить эти проблемы и взяться за их решение в ясном свете дня; и только сделав это, мы сможем обеспечить существование и теоретическую устойчивость марксистской философии.
Позвольте мне указать на то направление, которое намечено в собранных в этой книге заметках.
Текст «О молодом Марксе», все еще остававшийся пленником мифа призрачной критической философии, все же содержал в себе тот существенный вопрос, который выпавшие на нашу долю испытания, наши поражения и даже наше бессилие с неумолимостью заставили нас поставить: какова ситуация, сложившаяся в марксистской философии? Имеет ли она право на существование в качестве теории? И если она существует по праву, то как определить ее специфику? Этот существенный вопрос практически оказался поставленным в форме вопроса, на первый взгляд казавшегося историческим, но на деле носившего теоретический характер: в форме вопроса о прочтении и интерпретации ранних работ Маркса. Совсем не случайно, что оказалось необходимым подвергнуть серьезному критическому исследованию эти знаменитые тексты, слова которых были на всех знаменах и во всех устах, эти тексты, носившие явно философский характер, в которых мы поэтому более или менее спонтанно надеялись найти саму философию Маркса. Поставить вопрос о марксистской философии и ее специфике в связи с ранними работами Маркса по необходимости значило поставить вопрос об отношениях Маркса с теми философскими системами, которые он встречал на своем пути и которые он усваивал, с философскими идеями Гегеля и Фейербаха, а значит, поставить вопрос и о ее отличии от них.
Именно изучение ранних работ Маркса заставило меня углубиться в чтение Фейербаха и привело к мысли опубликовать наиболее значительные теоретические тексты, написанные им в период 1839–1845 гг. (см. мои разъяснения в тексте «Философские манифесты Фейербаха»). Та же самая причина естественным образом побудила меня начать детальное, учитывающее все понятийные нюансы изучение природы отношений между философией Гегеля и философией Маркса. Вопрос о специфическом отличии марксистской философии принял, таким образом, форму вопроса о том, существует ли в интеллектуальном развитии Маркса эпистемологический разрыв, знаменующий собой появление новой концепции философии — и связанного с ним вопроса о точном месте этого разрыва. Именно в поле этого вопроса изучение ранних работ Маркса приобрело теоретическое (существует ли разрыв?) и историческое (место разрыва) значение.
Разумеется, для того чтобы дать положительный ответ на вопрос о существовании разрыва и определить его место, ту фразу Маркса, в которой он подтверждает существование этого разрыва («сведение счетов с нашей прежней философской совестью») и располагает его на уровне «Немецкой идеологии» (1845 г.), можно было принять только в качестве простого заявления, которое следовало подвергнуть проверке и подтвердить или опровергнуть. Для того чтобы проверить обоснованность этого утверждения, следовало найти теорию и метод, — т. е. применить к самому Марксу те марксистские теоретические понятия, с помощью которых возможно помыслить реальность теоретических формаций как таковых (философская идеология, наука). Без теории истории теоретических формаций было бы невозможно ухватить специфическое отличие, разграничивающее две разные теоретические формации, и соотнести его с ними. С этой целью я заимствовал у Жака Мартина понятие проблематики, позволяющее обозначить специфическое единство той или иной теоретической формации, а следовательно, и место, с которым соотнесено это специфическое отличие; у Гастона Башляра я нашел понятие «эпистемологического разрыва», позволяющее помыслить мутацию теоретической проблематики, совпадающую по времени с обоснованием той или иной научной дисциплины. И если оказалось необходимым сконструировать и заимствовать эти два понятия, то это отнюдь не значило, что они были произвольными или чуждыми мысли Маркса; напротив, можно показать, что они присутствуют и действуют в научной мысли Маркса, даже если их присутствие чаще всего остается в практическом состоянии[3]. Эти два понятия дали мне тот необходимый теоретический минимум, который позволил провести строгий анализ процесса теоретического преобразования мысли молодого Маркса и сделать несколько точных выводов.
Позвольте мне в чрезвычайно обобщенной форме резюмировать некоторые результаты продолжавшихся долгие годы исследований, которые лишь отчасти засвидетельствованы в публикуемых текстах.
1) Отчетливый «эпистемологический разрыв» в трудах Маркса действительно происходит в том пункте, на который указывает он сам, в работе, остававшейся неопубликованной при его жизни и представлявшей собой критику его прежнего философского (идеологического) сознания: в «Немецкой идеологии». «Тезисы о Фейербахе», это собрание нескольких фраз, отмечают собой крайнюю внешнюю границу этого разрыва, тот пункт, в котором в прежнем сознании и в прежнем языке, т. е. в формулировках и понятиях, по необходимости остававшихся неустойчивыми и двусмысленными, уже пробивает себе дорогу новое теоретическое сознание.
2) Этот «эпистемологический разрыв» касается в одно и то же время двух отличных друг от друга теоретических дисциплин. Закладывая основы теории истории (исторического материализма), Маркс в то же время порывает со своим прежним философским идеологическим сознанием и обосновывает новую философию (диалектический материализм). Я намеренно использую эту вошедшую в употребление терминологию (исторический материализм, диалектический материализм), чтобы обозначить это двойное обоснование, происходящее в едином разрыве. Кроме того, я указываю на две важные проблемы, связанные с этой исключительной ситуацией. Если новая философия родилась в процессе обоснования научной дисциплины, и если эта дисциплина является теорией истории, то это обстоятельство естественным образом поднимает фундаментальную теоретическую проблему: в силу какой принципиальной необходимости обоснование научной теории истории должно было ipso facto повлечь за собой теоретическую революцию в философии? То же самое обстоятельство имело и одно практическое следствие, которое нельзя оставить без внимания: новая философия была столь тесно связана и переплетена с новой наукой, что она подвергалась искушению смешения с ней. «Немецкая идеология» освящает это смешение, поскольку она делает философию всего лишь неустойчивой тенью, которую отбрасывает наука, и даже пустой всеобщностью позитивизма. Это практическое следствие — один из ключей к пониманию единственной в своем роде истории марксистской философии от ее истоков и до наших дней.
Далее я вернусь к рассмотрению этих двух проблем.
3) Итак, «эпистемологический разрыв» разделяет мысль Маркса на два больших существенных периода: «идеологический» период, продолжавшийся до разрыва 1845 г., и «научный» период, следующий за ним. Этот второй период также может быть разделен на два момента, момент теоретического созревания и момент теоретической зрелости Маркса. Для того чтобы облегчить предстоящую нам философскую и историческую работу, я бы хотел предложить предварительную терминологию, в которой отражена эта периодизация.
A) Я предлагаю обозначать работы первого периода, т. е. все тексты Маркса от его докторской диссертации и до «Рукописей 1844 г.» и «Святого семейства» включительно уже вошедшим в употребление выражением: Ранние работы Маркса.
Б) Я предлагаю обозначать тексты переломного периода 1845 г., т. е. «Тезисы о Фейербахе» и «Немецкую идеологию», в которых впервые проявляется новая проблематика Маркса, но чаще всего в частично негативной и чрезвычайно полемической форме, новым выражением: Работы переломного периода.
B) Я предлагаю обозначать работы периода 1845–1857 гг. новым выражением: Работы периода созревания. Если мы действительно можем датировать разрыв, отделяющий идеологическое (до 1845 г.) от научного (после 1845 г.) 1845–м годом, связывая его с этими имеющими решающее значение работами («Тезисы о Фейербахе», «Немецкая идеология»), то мы должны признать, что эта мутация не могла сразу же, в завершенной и позитивной форме произвести новую теоретическую проблематику, которой она положила начало, причем как в исторической, так и в философской теории. «Немецкая идеология» — это по большей части негативный и критический комментарий к различным формам идеологической проблематики, отвергнутой Марксом. Нужно было проделать немалый труд позитивной рефлексии и разработки, требовался долгий период, в течение которого Маркс произвел, оформил и зафиксировал понятийную терминологию и систематику, адекватные его революционному теоретическому проекту. Лишь постепенно новая проблематика принимала свою окончательную форму. Именно поэтому я предлагаю обозначать работы, написанные после 1845 г. и до первых редакций «Капитала» (ок. 1855–1857 гг.), т. е. «Манифест», «Нищету философии», «Заработную плату, цену и прибыль» и т. д. как Работы периода теоретического созревания Маркса.
Г) Наконец, я предлагаю обозначать все труды, созданные после 1857 г., выражением Работы периода зрелости.
Итак, мы получаем следующую классификацию:
1840–1844: Ранние работы
1845: Работы переломного периода
1845–1857: Работы периода созревания
1857–1883: Работы периода зрелости
4) Период ранних работ Маркса (1840–1845), т. е. его идеологических работ может быть подразделен на два этапа:
А) Рационалистически — либеральный этап статей в «Рейнской газете» (до 1842 г.) и
Б) рационалистически — коммунитаристский этап 1842–1845 гг.
Как я уже вкратце показал в тексте «Марксизм и гуманизм», работы, относящиеся к первому этапу, предполагают проблематику кантианско — фихтеанского толка. Напротив, тексты, принадлежащие ко второму этапу, основаны на антропологической проблематике Фейербаха. Гегелевская проблематика служит источником вдохновения для одного совершенно уникального текста, в котором производится последовательная попытка осуществить «переворачивание» гегелевского идеализма и превращение его в псевдо-материализм Фейербаха, причем в совершенно строгом смысле слова: это «Рукописи 1844 г.». Отсюда вытекает то парадоксальное следствие, что, строго говоря, если не принимать во внимание все еще ученические опыты его диссертации, лишь в этом практически последнем тексте его идеологически — философского периода Маркс был гегельянцем; за исключением этого текста Маркс никогда не был гегельянцем: вначале он был кантианцем — фихтеанцем, а затем стал фейербахианцем. Таким образом, получивший в наши дни широкое распространение тезис о гегельянстве молодого Маркса — не более чем миф. Тем не менее создается впечатление, что на пороге разрыва с его «прежней философской совестью» Маркс, в единственный раз за все время своей молодости обратившись к Гегелю, произвел гигантское теоретическое «отреагирование», бывшее необходимым для ликвидации его прежнего «бредящего» сознания. Вплоть до этого момента он постоянно дистанцировался от Гегеля, и если мы захотели бы помыслить то движение, которое заставило его перейти от своих гегельянских университетских опытов к кантианско — фихтеанской, а затем — к фейербахианской проблематике, то следовало бы сказать, что Маркс отнюдь не приближался к Гегелю, но наоборот, не переставал от него удаляться. Благодаря Фихте и Канту он достиг окончания XVIII столетия, а благодаря Фейербаху он в регрессивном движении приблизился к самому средоточию теоретического прошлого этого века — если верно то, что Фейербаха мы можем рассматривать в качестве идеального философа XVIII века, в качестве синтеза сенсуалистического материализма и этически — исторического идеализма, как реальное единство Дидро и Руссо. И напрашивается вопрос, не обстояло ли дело таким образом, что в этом внезапном и тотальном последнем возвращении к Гегелю, происходящем в «Рукописях 1844 г.», в этом гениальном синтезе Гегеля и Фейербаха, Маркс словно в неком взрывоопасном опыте свел воедино, выявив в то же время их суть, тела двух крайних составляющих теоретического поля, которое он до тех пор обрабатывал, и не в этом ли опыте, отмеченном чрезвычайной строгостью и осознанностью, в самой радикальной из всех когда — либо предпринимавшихся попыток «переворачивания» Гегеля, не в этом ли тексте, который так и остался неопубликованным, Маркс практически пережил и завершил свое собственное преобразование. Если мы хотим приобрести хоть какое — то понимание логики этой необыкновенной мутации, то искать его следует именно в чрезвычайном теоретическом напряжении «Рукописей 1844 г.», помня при этом о том, что текст почти самой последней ночи парадоксальным образом является текстом, в теоретическом отношении наиболее удаленным от грядущего дня.
5) Работы переломного периода ставят непростые проблемы интерпретации, обусловленные их местом в процессе теоретического формирования мысли Маркса. Подобно краткой вспышке молнии, «Тезисы о Фейербахе» бросают яркий свет на всех тех философов, которых они затрагивают, но каждый знает, что молния скорее ослепляет, чем освещает, и что в пространстве ночи труднее всего определить место разрывающего его взрыва света. Когда — нибудь нам придется сделать полностью зримой загадочность этих мнимо прозрачных одиннадцати тезисов. Что же касается «Немецкой идеологии», то она раскрывает перед нами мысль, порывающую со своим прошлым, вовлекающую в неумолимую игру критического избиения все свои прежние теоретические предпосылки: в первую очередь Гегеля и Фейербаха, все формы философии сознания и антропологической философии. Тем не менее эта новая мысль, столь твердая и точная в осуждении идеологических заблуждений, лишь с большим трудом находит свое собственное определение, которое тоже не лишено двусмысленностей. С теоретическим прошлым нельзя порвать разом: для того чтобы порвать со словами и понятиями, нужны по меньшей мере другие слова и понятия, и нередко именно прежним словам приходится выполнять задачу протоколирования разрыва в то время, когда продолжается поиск новых слов. Поэтому в «Немецкой идеологии» мы сталкиваемся со зрелищем распродажи отданных в залог понятий, которые занимают место понятий новых, все еще не оформившихся… и поскольку вполне естественно судить об этих прежних понятиях по их облику, понимать их буквально, то легко поддаться заблуждению и принять или позитивистское (конец всякой философии) или же индивидуалистически — гуманистическое понимание марксизма (субъекты истории суть «конкретные, реальные люди»). Столь же двусмысленную и вводящую в заблуждение роль играет в этом тексте и разделение труда, которое занимает в нем такое же центральное место, какое в ранних работах отведено понятию отчуждения, и которое определяет собой всю теорию идеологии и всю теорию науки. По этим причинам, связанным с непосредственной близостью разрыва, «Немецкая идеология», так же как и другие тексты, требует проведения немалой критической работы, которая позволила бы различить между вспомогательной теоретической функцией определенных понятий и самими этими понятиями. В дальнейшем я вернусь к этому моменту.
6) Датирование разрыва 1845–м годом имеет важные теоретические последствия, касающиеся не только отношения Маркса к Фейербаху, но и отношения Маркса к Гегелю. Маркс развивает систематическую критику Гегеля не только после 1845 г., но уже начиная со второй фазы периода его молодости, как это становится очевидным при рассмотрении его критики гегелевской философии права («Рукописи 1843 г.»), «Введения» к критике гегелевской философии права (1843 г.), «Рукописей 1844 г.» и «Святого семейства». Между тем эта критика Гегеля по своим теоретическим принципам есть не что иное, как продолжение, развитие и комментарий к замечательной критике Гегеля, которую неоднократно формулировал Фейербах. Это критика гегелевской философии как спекуляции, как абстракции, критика, проводимая во имя принципов антропологической проблематики отчуждения: критика, которая призывает от абстрактно — спекулятивного перейти к конкретно — материалистическому, т. е. критика, остающаяся в плену у той самой идеалистической проблематики, от которой она стремится освободиться, критика, которая поэтому по праву принадлежит к той теоретической проблематике, с которой Маркс порвет в 1845 году.
Теперь становится понятным, что для исследования и определения марксистской философии важно не смешивать марксистскую критику Гегеля с фейербахианской критикой Гегеля, даже если сам Маркс ведет ее от своего имени. Ведь в зависимости от того, будем ли мы считать подлинно марксистской ту критику Гегеля (на деле являющуюся целиком и полностью фейербахианской), которую Маркс развивает в текстах 1843 года, понимание природы марксистской философии, к которому мы придем, будет весьма различным. Мне представляется, что этот момент имеет решающее значение для нынешних интерпретаций марксистской философии, — я говорю о серьезных, систематических интерпретациях, основанных на реальных философских, эпистемологических и исторических знаниях, а также на строгих методах чтения, а не о простых мнениях, которыми, впрочем, тоже можно наполнять целые книги. Так, например, те исследования, которые проводят в Италии делла Вольпе и Колетти, исследования, кажущиеся мне очень важными, поскольку в настоящее время только они сознательно ставят в центр своей интерпретации непримиримое теоретическое различие, отделяющее Маркса от Гегеля, и определение собственной специфики марксистской философии, — эти исследования тоже предполагают существование разрыва в развитии мысли от Гегеля к Марксу и от Фейербаха к Марксу, но датируют этот разрыв 1843 годом, располагая его на уровне «Введения» к критике гегелевской философии права! Это простое перемещение даты разрыва гулким эхом отдается в извлекаемых из него теоретических выводах, касающихся не только понимания марксистской философии, но и прочтения и интерпретации «Капитала» (мы покажем это в нашей следующей работе).
Я позволил себе предложить вниманию читателя эти заметки для того, чтобы прояснить смысл страниц, посвященных Фейербаху и молодому Марксу, и сделать отчетливым единство проблемы, определяющей собой эти статьи, поскольку и в эссе о противоречии, и в работе о диалектике речь тоже идет об определении нередуцируемой специфики марксистской теории.