Праздник без причины
Без этого своего полного недоумения, открывающего провал вместо причин и смыслов всего в мире, Ионеско наверное не решился бы назвать беспричинными те повторяющиеся у него, как у многих, озарения, для которых психология знает названия и отыскивает причины. В подобном состоянии, как его описывает Ионеско, всё окружающее кажется вдруг ярким, как бы насквозь просвеченным, полегчавшим и новым, словно впервые увиденным; безрассудная радость охватывает тело, которое делается тоже будто светлым и невесомым; воздух плотнеет почти до осязаемости. Омытые океаном голубого света, вещи на несколько минут, пока длится это состояние, кажутся четкими, хрупкими и изящными, небывалыми и вместе как никогда знакомыми; они теряют привычное закрепившееся за ними значение и словно освобождаются для того, чтобы быть только самими собой. Это внезапное очищение мира и захватывающая радость, как убеждается после долгих сомнений Ионеско, не только не имеет причины, но секрет их захватывающей силы именно в этой полной беспричинности (4: 136).
Радость без причины имеет свою непостижимую логику. Состояния и чувства подобного рода при своей неожиданности и непонятности не приглушают, а наоборот разжигают желание понять, что всё это значит, но сами тут же оказываются и ответом на такие вопросы. «Я ощущаю себя совсем рядом с сутью, с бытием, когда в окружении сияющего утра, словно при появлении мира, открываю глаза будто первый раз в жизни; полный изумления, я спрашиваю себя: что это? где я? – и еще: почему это, кто я, что я здесь делаю? Мой вопрос, конечно, не может иметь ответа, но я и не жду ответа. В тот самый момент, когда вопрос рождается во мне, я чувствую безграничную, „необоснованную“ радость, и эта радость, этот восторг кажется подлинным ответом на вопрос, возникший во мне» (5: 239). Так зритель в театре, захваченный действием, именно из-за своей увлеченности не захочет знать заранее развязку (2: 73).
«Лысая певица» (La cantatrice chauve, Paris 1949), первая пьеса Ионеско, это один долгий взгляд на человеческую действительность, брошенный в минуту ослепительного преображения мира, удивленный и вместе тонущий в первооткрывательском восторге удивления. «Персонажи „Лысой певицы“ говорили банальные вещи, – вспоминал Ионеско в 1977-м году, – но я писал ту пьесу не для того чтобы критиковать банальность их бесед, совсем не для того. Всё, что они говорили, казалось мне не банальным, а в высшей степени поразительным и необычным. Когда месье и мадам Смит говорят в начале пьесы: „Мы сегодня вечером пообедали хлебом, картошкой и супом с салом, как это было хорошо“, я хотел выразить тут изумление перед этим невероятным актом: пообедать. Это действие – обедать – казалось мне непостижимым, поразительным, ошеломляющим. Говорят ли мои персонажи: „мы пообедали картошкой с салом“, говорят ли они что „существует ноуменальная реальность, скрываемая феноменом“, или наоборот что „сущность вещей может быть выражена и познана благодаря именно феномену“ – всё это для меня имеет одинаковую ценность или бесценность, все эти утверждения в совершенно равной мере поразительны. Или в равной мере чудесны» (7: 60–61). Пьеса была не социологической, а метафизической реакцией на мир. Перед внимательным неподвижным взором автора человеческие занятия и интересы предстали словно в глазах восточного аскета ветхим иллюзорным покровом манящей тайны (3: 43).
Ионеско говорит, что ему вообще свойственно, заглядевшись и забывшись, не слышать или не понимать окружающих, а только видеть их. В театре, увлекшись действием, он не сразу улавливает слова действующих лиц, и это началось еще с первого детского театрального переживания. «Меня захватил не сюжет, – вспоминает Ионеско, – а движение, целое множество людей, движущийся мир. Происходившее между персонажами меня не касалось, меня поразило присутствие всего (la pr?sence), явление целой вселенной, которая словно в сокращенном виде развертывалась перед моими глазами. Снова я сознавал, что что-то совершается, что не зря тут люди, что я – вот он, что я на всё смотрю… Я сохранил способность изумляться, благодаря которой могу иногда выйти из водоворота вещей и вернуться на свое настоящее место, к внимательной неподвижности. Уже не я, а мир, творение страшно и величественно движется, ошеломляя меня: это повествование, эпопея, спектакль. Стоит приступить к нему с объяснениями, как мы перестанем что бы то ни было понимать… Не понимать, изумляться – вот что всего ближе к постижению непостижимого. Мне кажется, что именно эта способность к изумлению делает меня писателем» (2: 70–73).
Абсурд, растаптывающий житейскую логику в пьесах Ионеско, служит таким образом оборотной стороной максимально полного всеобъемлющего смысла, который поэтому совершенно не поддается выражению в словах. Этот недомыслимый смысл явственно парит в сознании мыслителя и художника над любыми определившимися смыслами исторического и материального бытия. Перед ослепительностью внезапного озарения все иные частные значимости тают как тени, временно упавшие на вещи от преходящих человеческих занятий, или как перегородки более или менее условных разграничений и разделений, которые со временем всё равно обнаружат свою шаткость. «Я тогда не могу даже, – пишет Ионеско о таких минутах, – поставить себе вопрос вроде: „что такое общество?“, да и любой подобный, потому что не могу выйти за пределы первого, основного вопроса и жаркого ослепительного света, вызванного им. Вещи стали светящимися, прозрачными, однако их очертания всё же не дошли до полного стирания, исчезания. Я словно достиг какой то границы, предела истории, но оставался еще здесь на границе существования, совсем близко от места, где вещи утрачивают свои названия, свои определения, где время останавливается… Я имел этот опыт, я узнал, что также быть за пределом Истории. Это достижимо. Это состояние изначального удивления, изумления присуще человеческой природе и способно озарить кого угодно независимо от его социальных обстоятельств, его исторической эпохи, независимо от экономических предпосылок. Ни один из подобных факторов тут не действует, ни один не способствует появлению этого переживания или его исчезновению» (4: 57–60).
В свете этого опыта Ионеско расходится с концепцией Шпенглера о коренном различии организмов разных культур. Выход из пределов не только конкретной культуры, но и истории, пишет Ионеско, не может не быть одинаков у всех переживающих его и сближает их друг с другом поверх частных обстоятельств, общественных механизмов и календарных пределов. Недаром описания мистиков всех времен сходны. Их опыт, совершающийся как бы на ничейной земле, на грани абсолюта и ничто, в 20-м веке таков же, как в любом другом; чувство безотчетного, бессловесного изумления перед миром должно быть одно и то же у библейского земледельца и жителя современного города.
Ионеско уверен, что в чувстве непостижимой странности бытия просыпается и дает о себе знать самое глубокое и подлинное сознание человека. На вопрос, почему это именно так, ответом оказывается опять же само переживаемое чувство, разрешающее самим же собою все мыслимые человеческие вопросы. Оно поднимается из самой глубины Я, и подобно тому как оно очищает, восстанавливая, первозданный смысл вещей, оно и человека на миг возвращает самому себе, освобождая от всех временных ограничений, принуждений, социальных обязательств, от логики определений и именований, от функциональных связей (5: 225–226). Человек возвращается здесь к тому первому дню рождения мира, когда и в нем самом еще ничего не тронуто и не нарушено.
«Было время, очень давно, – видит Ионеско в доисторическом прошлом, – когда мир казался человеку настолько исполненным смысла, что не было времени задаться вопросами, до того поразительным было зрелище. Мир был словно театром, где стихии, леса, океаны и реки, горы и равнины, кусты и всякое растение играли свою роль, которую человек пытался понять, объяснить, которую он и объяснял. Но не в объяснениях была суть: важным, радующим во всём этом было явное присутствие богов, полнота бытия; всё в мире было славным богоявлением. Начиная с какого момента боги ушли из мира, начиная с какого момента его образы потускнели? Начиная с какого момента мир опустел, лишившись сути? Нас покинули, предоставили самим себе, нашему одиночеству, нашему страху, и тогда зародился вопрос: что такое этот мир? что такое мы?» (5: 172–173). Ионеско не часто проецирует свой опыт в неведомое прошлое. У него нет в том необходимости, потому что главной доказательной силой для него всё равно обладают озарения, повторяющиеся сейчас, в гуще современного мира. Изумление бытием, вселяя в человека хотя бы на минуты безмятежную нерушимую радость, дает ему вместе уверенность в своем собственном бытии как высшей достоверности – «чувство, ощущение или убежденность, что я есмь и что это „я есмь“, освободившись от всего, что было ему лишним, вполне достаточно для самого себя» (5: 225).
Ионеско и говорит о невыразимости внезапного чувства полноты бытия, но снова и снова пытается его передать. Первое переживание этого рода, в восемнадцать лет, в полдень на улице румынского села, было и самым ярким. «Я ощутил внезапно словно удар, пришедшийся в самое сердце, в средоточие моего существа. Чувство изумления возникло во мне, захватило собою всё, перелилось через край, расплавив границы вещей, рассыпав определения, отменив значения предметов, идей, подобно тому как свет, казалось, растворил в себе заборы и дома, вдоль которых я шел. Всё ненастоящее, думал я, кроме этого, кроме этого, – этого, что я разумеется был не в силах определить, потому что это как раз и ускользало от определений, само будучи собственно запредельностью, превосхождением всех определений. Достоверность бытия? Ни возникшая во мне летучая легкость, ни другие вещи не могли вызвать большей эйфории чем радость от сознания что я есть, раз навсегда есть, и что это событие – необратимое, вечное чудо: вселенная, возможно, только кажется, возможно, она только видимость, – возможно; но я – я есть, я уверен в своем бытии. Это было для меня абсолютной явью. Я купался в ее жарких сладостных лучах. Я есть. Я сильнее чем ничто. Всё остальное неважно. Свет, явственность бытия в мире: дальше этого идти уже невозможно. Я есть, и когда я думаю об этом, всё умолкает, всё прочее становится бессмыслицей. Или, вернее, всё становится безмерным праздником, сама смерть рассеивается словно дым, только сумасшедшая любовь может вступить в союз с этим успокоением, с этой неслыханной радостью бытия» (5: 23–33, 245–246). Если обычно, недоумевая о смысле всего существующего и своей собственной жизни, Ионеско вчуже дивится тому, что мир есть, хотя естественнее ему было бы не существовать, то в минуты праздника вместе с живым ощущением своего бытия он торжествует от мысли, что раз он, ощущающая личность, есть, тогда как мог не быть, то его бытие уже необратимо. Отменить его существование задним числом, словно его никогда не было, уже не удастся никакой силе.
Знание неотменимой достоверности своего однажды пережитого бытия по своей непреложности подобно у Ионеско абсолютной точке опоры, положившись на которую, можно сдвинуть вселенную. Радостной энергии обновленного, освобожденного, преображающегося человека всё по плечу. «Если я изменяюсь, я изменяю мир» (4: 137). В беспричинном экстазе озарения, полноты и подлинности человек не отстраняется от мира, он наоборот впервые обнимает мир в целом, понимая его хрупкость, беззащитность, летаргическую несобранность, чувствуя жажду и силу преобразить его. Только как? Выразить словами, чего именно хочет от человека восторг несказанного откровения, для Ионеско так же невозможно, как было нельзя вспомнить об истине, увиденной внутри двойного сна. Состояние легкости кратко, за ним следует падение в мире, вдвойне тягостное оттого, что память об однажды пережитом освобождении не стирается.
Ионеско подчеркивает, что такой же опыт в какой-то мере есть у всех. И все живут потом надеждой, которую оставил в них однажды миг полноты бытия. «Мы укутаны в грязное тряпье обыденности, живем в ее темном хлеву. Время от времени мы просыпаемся на несколько мгновений, потом снова погружаемся в пустую дрему». История в целом тоже колеблется между эпохами легкости, подъема – времена Перикла, Ренессанс – и периодами тяжести, принудительного коллективизма, угнетения. Но, снова возражая шпенглеровскому тезису о непроницаемой разности культурных стилей, Ионеско настаивает, что в истории человечества не было цивилизации или культуры, которая не проявляла бы как могла стремления превзойти свою историю, вырваться к вневременной полноте существования, получавшей разные имена – небо, освобождение, чудо, возвращение потерянного рая; и не было эпохи, которая не говорила бы о необходимости преображения человека – новый человек, высший человек, сверхчеловек, – об идеальном государстве, о революции, словом, «о своем желании вернуть миру чистоту, подготовить его метаморфозу, спасти его, метафизически восстановить его». Этот негаснущий в человечестве порыв к созданию нового мира, как мы еще увидим, с наибольшей чистотой воплощается в искусстве. Его другие проявления может быть не менее энергичны, но часто беспорядочны и сбивчивы. Люди словно шарят по стенам незнакомого темного дома, пытаясь нащупать выключатель. Секрет освободительного жеста утрачен, нетерпеливые усилия человечества, вспоминающего, что оно не может жить без совершенства, сосредоточиваются в наиболее доступной и поверхностной области политической активности, где все эти усилия по определению обречены на неуспех, потому что проходят мимо сути дела. Они посвящены внешней переделке мира, тогда как «в конечном счете мы глубже всего желаем собственной мутации, подъема на высший план существования» (5: 234–238).
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК