Сильные нашего мира

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сильные нашего мира

На вопрос одного молодого человека, стоит ли ему заняться литературной деятельностью, Лев Толстой ответил: «Если можете не писать – не пишите». Раньше я воспринимал эти слова как шутливый афоризм, вроде тех, что печатаются в отделе юмора вечерних газет. Но чем дальше, тем больше начинал понимать, что это был крик души мудрого старика, на своем собственном опыте познавшего всю муку и тяжесть профессионального писательского труда, т. е. писания текстов с целью их опубликования.

Писатель, если он действительно заслуживает этого названия, постоянно выворачивается перед всем миром на изнанку, ибо, о чем бы он ни писал, он фактически пишет о себе. А это и стыдно и мучительно.

Писатель ничем не защищен от любых, даже самых вздорных нападок и обвинений. Пушкин приводит высказывание одной дамы (очень милой) по поводу фразы «Владимир усыновил Святополка, однако ж не любил его» из «Истории Государства Российского». Дама кипела негодованием: «Однако! зачем не “но”? однако! чувствуете всю ничтожность вашего Карамзина?» И каждый, кто собрался публиковаться, должен заранее сказать себе: «Я это перетерплю».

Писатель не защищен и от своих поклонников, которые едва ли не страшнее критиков. Чем лучше он пишет, тем больше отравляют ему жизнь эти фанатики, считающие своим неотъемлемым правом являться к нему в дом в любое время дня, изливать свою душу, просить советов и показывать свои сочинения, с настоятельной просьбой прочитать их с целью дать подробный и, насколько позволяет совесть, благожелательный отзыв. В конце концов могут стать настоящим стихийным бедствием.

И чем же уравновешиваются все эти неприятности? Всего лишь иллюзорной надеждой, что тебя вот-вот поймут правильно (на самом-то деле не поймут никогда!), и нерегулярными гонорарами, которые даже в благоприятных случаях не идут ни в какое сравнение с дивидендами более или менее успешного бизнесмена средней руки.

А сейчас ко всем напастям писательской судьбы добавилась еще одна: НАСТАЛ ИСТОРИЧЕСКИЙ МОМЕНТ, КОГДА МИР ПЕРЕСТАЕТ ЧИТАТЬ.

А что – скажете, не перестает? Скажете, сгущаете краски? Скажете, драматизируете ситуацию? Скажете, преувеличение?

Нет, к сожалению, ничего не сгущено, не драматизировано и не преувеличено. Не читают больше! Не желают читать. То есть читать-то читают, но что?! Стандартную массовую продукцию или наукообразную ложь. А это значит – не читают.

Уж у нас-то в России читать очень любили – наверное, больше, чем где-либо еще. Тут сказалась и традиция уважения к нашей великой литературе, и то обстоятельство, что других развлечений маловато, и общий романтико-утопический настрой, тянущийся еще от революционного энтузиазма. Сам помню, как перепечатывали на машинке что ни попадя, становились в очередь за «слепыми» пятыми и шестыми экземплярами. А теперь – все, отчитались. Почему нет больше у нас «самиздата»? Из-за преследования со стороны властей? Ничего подобного. Преследований такого рода как раз стало меньше! Власти привыкли к машинописным текстам, как когда-то к женским брюкам, и реакция на них притупилась. Не в строгостях дело, а в другом: кому нынче придет в голову размножать вручную какое-нибудь там «Собачье сердце»? Да пропади оно пропадом – что в нем такого уж интересного? И читать его нынче станут лишь единицы.

Вы думаете, что я сейчас начну вздыхать и сетовать на современных обывателей за их бездуховность? Нет, наоборот, я скажу им: и правильно делаете, что не читаете! Ведь и вправду, что для ВАС в этом «Собачьем сердце» или в стихах Гумилева интересного и важного? Ровным счетом ничего. Читать – только время попусту тратить…

Недавно мне попалась американская научно-фантастическая повесть: мальчик из далекого будущего находит на чердаке под пылью странные сшитые листы бумаги, покрытые непонятными значками, и никто не может объяснить ему, что это книги. Литература как культурный фактор давно уже себя изжила, а информацией люди обмениваются не то телепатически, не то с помощью электроники. Я думаю, это подлинное пророчество. Да, все так и будет, к тому все и идет. Но тогда что же мне делать? Ведь похоже, что я не могу не писать!

А ты через «не могу» – отвечал я сам себе. Сейчас не статьи и книги нужны, а совсем другое. Нужно менять свою жизнь. В наше время все упирается в жизнь, как это давно уже понял Лев Толстой. Лет двести назад главное еще сохранялось во внешней профессиональной деятельности, ибо внутренняя жизнь питалась от корней, доставлявших ей все необходимое; а теперь, когда корни эти усохли, настоятельной задачей стало их восстановление. Станет снова полнокровной наша жизнь – пойдет нужным порядком и всяческая деятельность, в том числе и культурная. Поэтому прежде всего надо обратиться к животворным источникам бытия – к земле, физическому труду, семье, религии. Решись на это – и самому станет хорошо, и полезный пример для других получится. Не в словах нынче нуждаются люди – слова начисто девальвированы, всем опостылели, и никто в них не верит, – а в поступках.

Все это говорил я себе не под влиянием минутного настроения, а с чувством полной ответственности. Эти мысли я вынашивал годами, и они все прочнее укоренялись в моем сознании. Если я и не осуществлял своего глубинного стремления – не переезжал из города в деревню, не менял перо на рубанок и т. д., – то только из-за того, что не хватало силы воли. И собственная слабость мучила меня и создавала чувство неудовлетворенности жизнью.

Но вот мой старый знакомый, живущий не в Москве, прислал мне письмо, в котором были такие строки: «Я и мои друзья просим тебя прислать какую-нибудь из своих новых работ: очень хотим тебя почитать, пожалуйста, не забудь это сделать!»

Вот тебе и раз… Ведь у меня не развлекательная проза, а довольно своеобразная писанина, требующая к тому же известного напряжения ума; и все-таки хотят читать. Да не ошибка ли тут какая? Неужели и вправду ЛЮДИ ХОТЯТ ЧИТАТЬ СЕРЬЕЗНЫЕ ВЕЩИ?

В общем, здорово смутил меня этот запрос. Не верить своему знакомому я не мог: человек он деловой и совсем не льстец. Но и поверить тоже было трудно, так как для этого пришлось бы пересматривать всю мою концепцию современности, а легко ли это? Изменять ее как-то кардинально я так и не стал, но пришлось внести в нее некоторые дополнительные уточнения. После этого цельность моего мироощущения восстановилась. По-прежнему придерживаясь убеждения, что главное сейчас состоит в изменении образа жизни, я, как мне кажется, нашел оправдание и писательской деятельности. Прав я оказался или нет – покажет, в частности, судьба вот этой моей статьи, которую я пошлю написавшему мне приятелю и, может быть, опубликую в печати. Если она вызовет интерес, отклик и сочувствие – значит, я угадал.

Гипотеза моя простая. Да, люди больше всего нуждаются нынче в обретении правильной жизненной программы, а не в каких-то там книгах, но поскольку привычка к чтению еще не окончательно изжита, то многие из тех, кто чувствует потребность в изменении жизни, надеются найти нужные рецепты в книгах. В этом, так сказать, проявляется инерция отмирающей культуры. Ну а коли так, то кроме серьезного подхода к делу возникает и самый что ни на есть серьезный, т. е. учитывающий мой специфический склад личности, и при таком подходе я все-таки должен писать.

Может быть, все это моя фантазия, может быть, никто и не надеется найти наши жизненные советы в современной литературе, а если кто-то и надеется, то, может быть, эти надежды иллюзорны. Но если такая надежда у кого-то есть, то она мне на пользу, и я должен попытаться ее оправдать. Вот я пытаюсь.

Есть пословица: «Каждый человек кузнец своей судьбы». Так ли это? Разве не влияют на нашу жизнь внешние обстоятельства, от нас не зависящие?

Конечно, влияют, притом очень здорово. И тем не менее главная роль принадлежит и нам самим. В эпоху сильнейших социальных принуждений и обезличивающей массовой культуры у индивидуума имеется не меньше возможностей создавать свою биографию, чем в доисторический период, когда наши предки охотились на мамонтов и пещерных медведей. Знаменитое метафорическое изображение современной цивилизации в фильме «Новые времена», где маленький человечек захватывается в конвейер и протаскивается через систему труб и шестеренок, в принципе правильно, но его надо дополнять одной деталью, которая у Чаплина отсутствует. Когда человек проходит какую-то из труб и выпадает наружу, он обнаруживает перед собой не одну, а сразу несколько следующих, и только от него самого зависит, в какую из них сунуть голову дальше. На самой поточной линии выбора действительно нет, но на каждой развилке он имеется. А поскольку развилок много, то на входе человек может оказаться в самых разных точках пространства.

Запрограммированность сегодняшнего человеческого бытия значительно преувеличена и зачастую лишь служит нам удобным самооправданием. Что бы там ни говорилось, однако, окончив среднюю школу, каждый может устраиваться на работу туда-то или туда-то или поступать в такой-то или такой-то институт. Как и при выборе профессии, возникает много вариантов при выборе жены. А ведь это – ключевые развилки, откуда можно добраться до самых несхожих между собою мест. Кроме того, всегда доступен человеку обмен квартиры, переезд в другой город. Муж и жена по своей совместной воле решают, иметь ли им детей, а если да, то сколько. Выбери бездетную жизнь – все сложится по-одному; в случае трех или четырех детей – совсем по-другому. На службе можно сразу встать на путь карьеризма, а можно на него не вставать. Можно заняться общественной деятельностью и выступать на каждом собрании, а можно сидеть незаметно в уголке и дремать.

Ну а что же нас толкает выбрать то или иное продолжение жизни в этих критических точках?

Вспоминая свою собственную жизнь, я начал понимать, что мой выбор диктовался либо тем, что какое-то из продолжений меня больше других привлекало, либо тем, что меня меньше других отталкивало. В последнем случае решение получалось вроде бы вынужденным: и то и это плохо, но того вообще душа не принимает, а это еще как-то терпимое. И вот что примечательно: в тех случаях, когда я делал выбор активно и с удовольствием, позже оказывалось, что мною совершена большая и грустная ошибка, а когда все решалось по методу исключение, и я принимал какой-то вариант только потому, что все остальные вызывали во мне безотчетное омерзение и даже страх, тогда через много лет, оглядываясь назад, я говорил себе: какое счастье, что тогда так все обернулось и что не было передо мной тех шансов, о которых я так горячо мечтал! В общем, отрицательный критерий всегда был у меня безошибочнее положительного.

Заметив эту закономерность, я стал пристальнее вглядываться в механизм моего неприятия. Сперва мне казалось, что тут просто срабатывает какая-то непостижимая интуиция: не могу я этого сделать, и все тут! Что-то есть в этом иррациональное – будто внушение свыше или рок откровения. Кстати, именно так трактует это хорошо знакомое ему чувство Солженицын. В «Архипелаге» он пишет: «Легко не очертишь то внутреннее, никакими доводами не обоснованное, что мешало нам согласиться идти в училище НКВД… Сопротивлялась какая-то вовсе не головная, а грудная область. Тебе могут со всех сторон кричать: “надо!”, а грудь отталкивается: “не хочу!” Без меня, как знаете, а я не участвую». Но однажды, по некоей случайности, я заметил, что процесс отбора совсем не так уж мистичен, а основан на каком-то происходящем в моей душе сопоставлении или сравнении. Образно этот процесс можно описать приблизительно так. Каждый возможный вариант поведения имеет для меня как бы свой музыкальный тон, свое нравственное звучание. В душе же моей с каких-то незапамятных времен имеется что-то вроде камертона, издающего всегда один и тот же настроечный сигнал. И если звучание предложенного судьбой поступка вступает в явный диссонанс с эталонным звуком, то совершить такой поступок я не могу. Почему? Не потому ли, что трудно станет жить с диссонансом внутри себя?

Нет, пожалуй, не поэтому. Скорее всего, потому, что я чувствую, как диссонирующий звук может взять, да и подавить встроенный в меня камертон, и он навсегда умолкнет. А это СТРАШНЕЕ ВСЕГО НА СВЕТЕ. Если он умолкнет – тогда все, конец. Тогда больше не будет надежды.

Когда я это осознал, любопытство заставило меня задуматься: каково же происхождение моего чудесного камертона? Когда я впервые услышал его ни с чем не сравнимый звук, навсегда запавший мне в душу?

Поиски по принципу «холодно-жарко» быстро повели меня в детство.

И вот я снова на нашей малаховской террасе, и передо мною старый клен, а в воздухе – тонкий, ни на что не похожий запах настурций. Входит бабушка с пузырьком и приказывает:

– Садись сюда, будем капать в нос.

– Нууу… Не надо… У меня насморк уже прошел!

– Где там прошел, еще хуже стал. Вон как говоришь гнусаво.

– Это я не из-за насморка, а из-за того, что не хочу капать!

– Вот видишь, сам себя и подвел. Ну-ка садись быстрее!

Боже, где взять сил вслушиваться в этот давний, молодой еще, бабушкин голос, в котором притворная строгость, но никакой жесткости и вообще ничего, кроме любви, нет и быть не может, хотя в нем – и как когда-то жили в Софрине и ходили по узкой тропке, где слева и справа стеною желтая рожь, на станцию и разглядывали паровоз, и я знал, где какие у паровоза части, и показывал и шатун и поршень, а бабушка изумлялась и всем потом рассказывала, какой я умный; и в нем же ежеутреннее горячее толокно, и кухонная табуретка с керосинкой в три фитиля и слюдяным окошечком, и бездомный сирота Кирилл, которого бабушка приютила во время голода в Поволжье, и какая-то неблагодарная женщина, которую бабушка приютила еще в Ленинграде, в Гражданскую войну, до моего рождения, а она украла у нее меховую пелерину; и в нем же неприятные горчичники и приятные банки, оставляющие на спине белые круглые пятна, – но все это тоже любовь, и ничего больше. Так вот: где же взять сил, чтобы слушать этот голос, зная, что через сорок пять лет он звучал уже тихо и неразборчиво, а бабушка ослепла и все время хотела умереть, но никак не умирала, и часто печалилась, что я уже ее не люблю, а я так и не успел ее разубедить, а теперь уже поздно, и она так никогда и не узнает, что моя любовь была такой же бесконечной и вечной, как и ее.

Ментоловые капли проникают из носа в горло и холодят. Вообще-то это приятно, и я отнекивался от капель больше по привычке. Бабушка берет большую чистую тряпку и заставляет меня как следует в нее сморкаться. Нос очищается, и становится совсем хорошо.

Около терраски появляется большая старая дворняга Смок. Я кидаю ему кусок хлеба, но не в пасть, а нарочно в сторону, но Смок легко ловит хлеб на лету. С тех пор я не встречал ни одной собаки, которая так ловко хватала бы куски на лету. Тогда я был уверен, что этим навыком обладают все псы, но оказалось, что наш Смок был уникальным.

В конце сада слышатся приближающиеся шаги. Смок поворачивает туда голову и начинает вилять хвостом. Это – Бэлла, живущая в другой половине дома. Она на три года старше меня и уже перешла во второй класс. Ее отчим – известный во всем нашем районе хирург Леоненко, который за получасовую консультацию получает больше денег, чем мой дедушка зарабатывает за неделю. Мать Бэллы нигде не работает, тщательно следит за своей фигурой, постоянно шьет новые наряды. Первый ее муж, Бэллин отец, был какой-то видный военачальник, по-теперешнему генерал.

Жизнь на той половине дома представлялась мне чем-то высшим. Это был мир богатства, значительности, влиятельных связей. К Леоненкам запросто приезжали в гости такие влиятельные персоны, какие никого в нашей семье не удостоили бы и кивка. Некоторые появлялись аж в собственных автомобилях – глазели все дети. Чуть ли не каждый день прикатывал на новеньком велосипеде сам Буся Гольдштейн – скрипичный вундеркинд, о котором постоянно писали в газетах. По вечерам за стеной играла музыка, слышались веселые застольные выкрики, доносилось мерное шарканье ног, вытанцовывающих фокстрот «Рио-Рита». Все это было для меня настолько недосягаемо, что я даже не испытывал зависти. Я твердо знал, что мы так жить никогда не будем, и не потому, что по своей бездарности не способны стать врачами или скрипачами, а просто потому, что мы не такие люди. С этим фактом я смирился раз и навсегда. До того дня, о котором идет сейчас речь, я ни разу не был на их половине. Дядя и дедушка иногда попадали в это потустороннее царство, так как у них были с соседом какие-то дела, но ходили туда всегда днем и ненадолго. На вечеринки, которые устраивались чуть ли не семь раз в неделю, наши не приглашались. Однако сегодня и мне суждено было пересечь таинственный барьер. Недавно Бэлла похвалилась, что родители купили ей патефон, и пообещала продемонстрировать новинку. И вот для этого она за мной и пришла. Надо сказать, что я не воспринимал Бэллу как полноценную представительницу высшего леоненковского мира и относился к ней, как к простой девчонке. Во-первых, она не была взрослой, а поэтому находилась в высшем царстве в подчиненном положении, на уровне прислуги, что ли. Во-вторых, она была в меня влюблена, и по этой причине я мог смотреть на нее свысока.

Бабушка задерживает меня, чтобы причесать, а Бэлла идет подготавливать музыку. Я интересуюсь у бабушки, сколько может стоить патефон.

– Сколько бы ни стоил, у них денег хватит.

– А почему у них много денег?

– Потому что они большевики. Большевики – значит всего больше, и добра и денег.

– А мы кто же?

– У нас всего меньше, стало быть, мы меньшевики.

Эта бабушкина трактовка политических терминов производит на меня сильное впечатление. Меня зовут, а я задумываюсь. Я вспоминаю, что недалеко от нас, в Удельной, живет на огромной даче знаменитый большевистский поэт Демьян Бедный. Да, так все и есть: большевик – большая дача. Но почему же его фамилия «Бедный»?

Но вот моя внешность приведена в порядок, и я огибаю дом, чтобы войти в него с противоположной стороны. Разумеется, Бэллины родители не запретили бы ей привести своих друзей на их территорию; как люди, вечно чем-то озабоченные, они бы просто не заметили крутящейся во дворе детворы. Но нам самим не хотелось там играть: здесь все было приветливее, теплее, проще. Здесь – кокетливые анютины глазки и скромные ноготки, там – огромные желтые лилии. Здесь – утоптанная детскими босыми пятками живая упругая земля, там – посыпанные колючим толченым кирпичом строгие дорожки…

Бэлла встречает меня на просторной террасе, уставленной соломенной мебелью, и ведет в комнаты. Пройдя что-то вроде прихожей (с обязательной медвежьей шкурой и оленьими рогами над дверью), мы попадаем в залу. Роскошь увиденного превосходит все, что подсказывала мне моя фантазия. То обстоятельство, что у соседей есть рояль, было мне известно по ежедневно звучащим за стеной однообразным Бэллиным гаммам, но то, что он такой огромный, а главное – не черный, как все рояли, а светлый, – до этого я додуматься не сумел. И уж, конечно, не ожидал, что увижу старинные картины в золоченых рамах. Вот это да! Темные пейзажи с ветряными мельницами и рыцарскими мотивами заставляют с особой силой почувствовать недосягаемость леоненковского мира. Но в то же время во мне впервые появляется и нечто новое: ощущение чуждости этого мира, даже враждебности. Меня вдруг пугает мысль: а что, если Петр Михайлович и Валентина Яковлевна усыновят меня, как подающего надежды мальчика, и навсегда оставят в этой половине дома? Ведь у них власть, они хозяева…

Интересно, что это мое инстинктивное восприятие их как хозяев, хотя мы считались абсолютно равноправными совладельцами дома, оказалось все-таки верным. Уже гораздо позже я узнал о драматической зависимости от Леоненко, в которую попала наша семья из-за дядиной доверчивости. Мы поменяли на Малаховку нашу московскую жилплощадь по причине тетиного туберкулеза, который надеялись излечить сосновым воздухом. Уже было обострение, шла даже кровь горлом, поэтому переезжать нужно было срочно. Отдав сестре Петра Михайловича две комнаты на Арбате, мы вселились в ту часть дома, которую занимала она, по-джентльменски договорившись при этом с хозяином оформить задним числом фиктивную купчую. Но Леоненко, выглядевший как лондонский денди и державший на своем участке настоящий английский травяной корт, не оказался джентльменом. Он несколько лет тянул с купчей, обещая поехать в контору то буквально через неделю, то в следующем месяце, то весной, то осенью, а затем прямо и откровенно объявил дяде, пришедшему к нему в очередной раз по этому делу: живите, сколько хотите, выселять я вас не собираюсь, но и купчую оформлять не стану. Придя от Леоненко, дядя слег в постель: схватило сердце. Вернувшись после войны домой, дядя не пытался въехать в малаховскую дачу – знал, что это бесполезно; одна трата нервов. К тому же вся его семья погибла от голода в тылу, а мы с мамой устроились в Москве.

…Бэлла накручивает никелированную ручку патефона и ставит пластинку «Раскинулось море широко». Хриплый задушевный голос Леонида Утесова мгновенно заставляет исчезнуть всю мою натянутость. Я замираю, как загипнотизированный, и боюсь пропустить хоть слово. Какое счастье было бы иметь такую штуку и, как только заблагорассудится, слушать эту замечательную песню! Мне кажется, что я слушал бы ее непрерывно.

В разгар нашего с Бэллой музыкального наслаждения входит Валентина Яковлевна. На ней длинный, до полу, узкий змеино-блестящий халат, а голова замотана полотенцем – видно, только что покрасила волосы. Ее лица мне и тогда толком не удавалось разглядеть – то оно было под вуалью, то под кремовой маской, – а теперь и подавно не вспомню. Слыла-то она красавицей, но дать этому личное подтверждение не могу. А вот насчет того, что фигура у нее была прекрасная, ручаюсь. Как сейчас вижу ее высокий стройный стан, длинную шею, плавную округлость плеч. Наверное, именно это и отбивал хирург у генерала.

– Дети, идите крутить свою шарманку на террасу. Вы нам с Петром Михайловичем мешаете разговаривать.

Бэлла покорно обрывает песню на самом волнующем месте, складывает патефон, и мы покидаем комнату, так поразившую меня светлым роялем и темными картинами. И хотя леоненковская терраса тоже очень богатая и тоже чуждая, все же здесь я чувствовал себя посвободнее, чем в зале. Там я вообще онемел, а здесь хоть какой-то дар речи у меня появился.

– Давай поставим с самого начала, – предлагаю я Бэлле. Она с готовностью соглашается. Добрая она была девочка, всегда хотела сделать людям приятное. Где-то она теперь, моя старушка?

Раза три подряд прослушали Утесова. Слушали бы и еще, но почувствовали, что надо все же знать и меру. Заводя ослабевшую пружину, Бэлла просит меня:

– Сходи в гостиную, возьми другие пластинки, они там на маленьком столике лежат, где стоял патефон.

Идти туда одному страшновато, но не подаю виду. Вступаю в прихожую с медведем, а дальше что-то не могу сообразить, куда сворачивать. Когда шел с Бэллой, не догадался приметить дорогу, а возвращаться спрашивать ее неудобно – скажет, что это, мол, за дурак, в трех соснах заблудился. И я толкаю одну из дверей наобум.

Но эта дверь ведет вовсе не в залу, а в какую-то узкую и длинную комнату, похожую на коридор. В ней стоят столики с фарфоровыми вазами и висят застекленные гравюры. В комнате никого нет, но через полуоткрытую в другом ее конце дверь доносятся резкие голоса Валентины Яковлевны и Петра Михайловича, пригвождающие меня к месту.

Восстановить содержание того, что они кричали друг другу, я не могу даже приблизительно. Дело не в том, что с тех пор прошло много лет, а в том, что половины произносимых ими слов я тогда просто не понимал. Это была ужаснейшая площадная брань. Если учесть, что в нашей семье и слово «дурак» считалось недопустимо грубым, а в школу, где дети быстро расширяют свой лексикон, я еще не ходил, то можно догадаться, что ссора супругов звучала для меня как бы на китайском языке. Тем не менее, не знаю уж, какой там интуицией, я отлично понял, что смысл выкрикиваемых фраз неописуемо мерзостен. Возможно, мне помогли разобраться в этом некоторые доступные сознанию слова – например «идиот», часто произносимое Валентиной, и «потаскуха», визгливо повторяемое ее мужем. И, мне кажется, именно в этот момент я потерял свое детское целомудрие и ощутил то, что часто ощущают при этом все люди – ужас и отчаяние.

Уже лет через сорок дядя открыл мне оборотную сторону внешне благополучной супружеской жизни этой четы. Оказалось, что к Петру Михайловичу перешло от генерала не только обладание идеальным женским телом, но и несение тяжкого креста. В первые же месяцы брака Валентина начала приглашать к себе погостить каких-то молодых людей, которых представляла ему как своих родственников. Мой дядя как-то набрался храбрости и при случае сказал соседу: «Что это за двоюродные братья приезжают все время к вашей жене – не кажется ли вам это подозрительным?» Сказал и сам был не рад: хирург схватился за голову, скривил рот, а потом и заплакал. «Я знаю, Александр Александрович, что она мне изменяет, но что делать – я ее люблю и все ей прощаю…» Судя по подслушанному мною скандалу, процесс прощения в те годы проходил не так уж гладко. Потом, говорят, Валентина окончательно сломила мужнину волю и амбицию, и он уже сам подыскивал ей любовников.

У меня будто земля под ногами горела. Картина дала трещину, и чтобы ее заделать, нужно было срочно понять, как способны совмещаться эти благородные вазы и редкостные гравюры с бесстыдным цинизмом ругательств и искаженными злобой и ненавистью, с потерявшими все человеческие интонации голосами. И вдруг у меня возникла дикая мысль: а может, это не Леоненки вовсе, а какие-то чудища, проникшие в дом в их отсутствие? Я вглядывался в дверной проем, но никого не видел. И вдруг там кто-то появился, и это было именно чудище! Существо имело тело ящерицы и маленькую черную головку с большой седой бородой – гибрид колдуна Черномора и сказочного дракона. Меня охватил такой страх, какой испытываешь только в кошмарном сне.

Слегка придя в себя, я тихо попятился и присел где-то на террасу. Когда Бэлла увидела мое лицо, ее глаза округлились.

– Что с тобой? Где пластинки?

– Чего-то я не нашел их там. Пойди принеси сама.

Она пошла в дом. А я… Я сделал то же самое, что сделал Хаджи-Мурат, когда Гамзат резал его молочных братьев: не выдержал испуга и убежал. […]

Из кухонного окна раздается притворно строгий голос бабушки:

– А ну-ка иди сюда, посмотрим, как твой насморк!

Вот я и услыхал ту самую ноту. Неужели она могла сохраниться в моей памяти с тех давних пор? И иметь надо мной такую власть, что я именно по ней выверял в конечном счете все остальное? Странно – могло ведь показаться, что я ее совсем позабыл! Но нет, ошибки быть не может: вспомнив этот голос и эти интонации, я отчетливо вижу, что тут и есть исток. Только эта нота не подведет и не обманет. Иди за ней, как за Вифлеемской звездой, – и минуешь все ямы и капканы. Доверься ей – и грубыми фальшивками покажутся тебе все ложные ориентиры, совлекающие в сторону от единственно верного пути. И все-таки я обращался к ней очень редко – лишь в самые ответственные моменты жизни. Только тогда, когда инстинкт самосохранения заставлял меня воспользоваться именно ею, а не чем-нибудь другим. Почему же не чаше?

Кажется, я знаю почему. Дело в том, что эта нота обладает одной удивительной особенностью: она всегда звучит очень тихо.

Вспоминая свою жизнь, умиравший от рака Иван Ильич Головин охотнее всего останавливался мыслью на самом ее начале. «Одна за другой ему представлялись картины его прошедшего. Начиналось всегда с ближайшего по времени события и сводилось к самому отдаленному, к детству… И опять тут же, вместе с этим ходом воспоминания у него в душе шел другой ход воспоминаний – о том, как усиливалась и росла его болезнь. То же, что дальше назад, то больше было жизни. Больше было и добра в жизни, и больше было и самой жизни… Одна точка светлая там, позади, в начале жизни, а потом все чернее и чернее».

Я пока, слава Богу, не болен раком, а вспоминать и оценивать свою жизнь мне все равно пора: возраст подсказывает. И я вспоминаю. Но в отличие от Ивана Ильича я чаще всего задумываюсь как раз над зрелыми годами. Я вглядываюсь в них не потому, что они мне приятны. Наоборот, они всегда вызывают мое отвращение. Но я чувствую, что мне необходимо понять: как можно было столько лет гнить так пошло и мерзко? И вот, кажется, начинаю понимать. Потому жил я гадко, вечно был в нетерпении, спешке и суете, а поэтому недосуг мне было обращать внимание на тихий звук заветного камертона. И только когда над моей душой нависала смертельная опасность и, чувствуя это, она сжималась и цепенела, в наступившей тишине явственно раздавалась нежная мелодия, и не вслушиваться в нее было уже невозможно.

Об одном из таких моментов я должен здесь рассказать.

Вспоминать, какой я был в то время, неприятно и стыдно, но из песни слов не выкинешь. Замечу, что тогдашняя суетливость моей жизни в значительной мере шла от страстного желания выдвинуться, стать «большим человеком». Я смутно представлял себе, в какой именно области произойдет мое возвышение, да это было мне и безразлично. Мечтая о том, что вот-вот передо мной откроется «путь наверх», я сосредоточивал мысли не на самом пути, а на том, куда он ведет. Население земного шара делилось для меня на две категории: одна жила на первом этаже, другая на втором. Жители первого этажа были в моих глазах быдлом, пассивным материалом истории, безликим человеческим стадом. Умирая, они бесследно исчезали, мир не запоминал их имен, не писал о них в книгах, не отмечал дат их смерти или рождения. На втором этаже жила соль земли, элита. Благодаря своей смелости и решительности, умению вести крупную игру и, когда надо, идти на риск, иногда и не без помощи какого-нибудь специфического таланта – например, художественного, – эти люди завоевывали право осуществлять свои дерзкие замыслы, получали власть над людьми и возможность управлять жизнью обществ и в итоге навеки вписывали свои имена. И главной целью моего существования было попасть на второй этаж, не важно, по какой лестнице.

Понятно, что ввиду полной неконкретности этих маниловских грез, они все время оставались бесконечно далекими от осуществления. Но однажды фортуна все-таки подкинула мне самый что ни на есть реальный шанс.

Я работал тогда референтом по науке в одном из центральных учреждений, чья функция состоит не в делании чего-либо, а в координировании чужого делания. Хоть я был и наивный мечтатель, но выгоду своего ключевого положения понимал отлично. Мне было приятно, что от меня зависят люди, которые по своим знаниям и должностям стоят много выше меня. Это тешило мое самолюбие и позволяло чувствовать себя почти «выбившимся». Но, к сожалению, только почти. Вот если бы, оставаясь в своем координирующем учреждении, я поднялся хотя бы на один, а лучше на два ранга, тогда я стал бы уже несомненной Фигурой, и в первом приближении можно было бы считать, что жизнь удалась. Но конкуренция в нашей конторе была отчаянная, народ весь зубастый и со связями, так что никакой надежды для меня в этом плане не было.

Однако, каких только не бывает в мире случайностей! Как-то начальник нашего учреждения – человек, разумеется, с номенклатурными связями и стоящий рангов на пять выше меня, – повез меня с собой на совещание к совсем уж высокому начальнику. Надо сказать, что такое бывает – специалиста зачастую могут пригласить даже высочайшие чины, чтобы он что-то подтвердил или разъяснил, так что улыбка судьбы состояла не в этом.

Обладателем счастливого лотерейного билета я почувствовал себя после того, как деловая часть беседы подошла к концу. Наморщив лоб, небожитель несколько раз задумчиво повторил мою фамилию и вдруг спросил: «А у вас не было родственников в Михневе?» «Как же, – ответил я, – там жил мой дядя, местный ветеринар…»

Через десять минут мой шеф смотрел на меня снизу вверх. Подобострастно улыбаясь и изображая на лице глубокое умиление, он слушал мой с хозяином кабинета неторопливый задушевный разговор. О, это был воистину мой звездный час, – пусть недолго, но все-таки со мной, как с иронией говорил один из руководителей: не того государства! И обязан я был этим не каким-то своим особым качествам, а простому стечению обстоятельств. Оказалось, что лицо, к которому мы явились с докладом, было когда-то… батраком у моего михневского дяди.

Когда это всплыло, я и сам многое вспомнил. Дядя, конечно, говорил об этом, как не говорить! Не из каждой же деревни вышли такие знаменитые деятели, и тут было чем похвастаться. Дядя умер в конце пятидесятых годов, и вся эта история запечатлелась в моем сознании как что-то полумифическое. Тем более что дядя редко упоминал фамилию своего бывшего батрака и называл его обычно просто «работником». Вот это-то слово и запомнилось мне больше, и это оказало определенное влияние на мое политическое миропонимание. Дело в том, что, когда дядя говорил «работник», не всегда сразу можно было понять, имеет ли он в виду дореволюционный, угнетенный статус этого человека, или же его теперешнее высокое и властное положение. По какой-то причуде нашего языка он как был «работником» («Бывало, скажешь работнику: “А ну-ка принеси с пасеки медку!”»), так и продолжал им быть («ведь этот… ну, работник-то этот – он из наших, михневских!»), хотя раньше находился в самом низу общества, а теперь вознесся на его вершины. Такая двузначность термина поразила мое детское воображение, и я даже сочинил каламбур: «деревенский наш работник стал теперь в ЦК работник» (беседуя с ним и поддавшись его простому и искреннему тону, я чуть было не прочел ему этот стишок, но, слава богу, хватило-таки ума удержаться). С тех самых пор в моей голове как бы слились воедино два разных человеческих типа: бесправный эксплуатируемый бедняк, которого мне жалко до слез, и всесильный жесткий функционер, которого я боюсь до дрожи в коленках. Вот как могут лингвистические неожиданности воздействовать на формирование нашего восприятия окружающего! А впрочем, такие ли уж это разные типы? Может, язык наш мудрее нас?

Мой высокопоставленный собеседник сообщил мне много и такого, о чем я не имел представления. Оказывается, именно мой дядя давал ему, тогда еще совсем юноше, политические брошюры, которые и привели его в большевистскую партию. Не знаю, из-за этого или нет, но говорил он о дяде с большим почтением и даже с любовью. В эти минуты я чувствовал себя будто его родственником, и мне хотелось ущипнуть себя: не сон ли это? Выяснилось еще, что, когда он стал уже работником во втором, партийном смысле, дядя раза два обращался к нему с какими-то ходатайствами и он сделал все, что надо. Подозреваю, что именно благодаря ему дядю так и не раскулачили, хотя он владел очень крепким хозяйством и жил в прекрасном огромном доме…

Как быстро умеем мы вписываться в крутые повороты нашей судьбы! Черная «Волга» мчала нас с шефом по тем же самым улицам, по которым мы всего два часа тому назад ехали в «большой дом», а я уже был совсем другим человеком. Жесты стали естественными и вальяжными, в глазах появилась уверенность, в голосе – эдакая барская лень… И шеф принял эту метаморфозу как должное. Да что мне этот шеф! Я не сомневался, что скоро мною станет интересоваться кто-то посолиднее его.

Так оно и произошло. Через несколько дней секретарша под большим секретом сообщила мне, что мое личное дело затребовали наверх. А там дошла очередь и до меня самого.

Я до сих пор гадаю иногда: кто же это меня тогда вызвал? По телефону лишь сообщили адрес и сказали: «Вас ждут в 17 часов». На здании никаких табличек. Пропуск под стеклом у вахтера, я назвал себя, он объяснил, куда идти. Поднялся по широкой мраморной лестнице, нашел нужную дверь. Там делопроизводитель. «Одну минуточку!» – и скрылся за второй дверью. Тут же опять появился, жестом пригласил входить. Кабинет огромный, пустой, во весь пол толстый ковер, а из-за подковообразного стола идет мне навстречу человек. Ни фамилии его, ни имени-отчества, ни должности я так никогда и не узнал.

А внешность хорошо помню, но описать все-таки затрудняюсь. Уж очень она неопределенная, просто не за что уцепиться. С другой стороны, что ни скажи, все подойдет. Красив? Вроде да – глаза голубые, волосы светлые, лицо открытое, славянское. Но все как котом облизано, приглаженное какое-то, «парикмахерское». Интеллигентный? Вроде да – костюм хороший, манеры учтивые. Но о сложных предметах с ним говорить не станешь – язык не повернется. Добрый? Вроде да – все время улыбается, говорит приятные вещи, чуть что – извиняется. Но чувствуется, что, если надо, перешагнет через твой труп и бровью не поведет. Надо ли долго описывать? – сами, небось, таких видели, их у нас сейчас целое племя образовалось. Да и не в его внешности дело.

Он крепко пожал мне руку и долго ее не отпускал, потом усадил, предложил дорогие заграничные сигареты (сам некурящий). Первая же его фраза придала разговору тон приятельской, почти интимной беседы.

– Знаем мы о вас, многое знаем, слышали. Знаем, что человек вы толковый, способный. Так вот, между нами, конечно, – какие ваши дальнейшие планы? Не собираетесь же вы в этой шарашке просидеть всю жизнь!

Я впервые услышал столь презрительный отзыв о нашем учреждении и сразу же понял, как он точен. Конечно, шарашка – и ничего больше. И сидеть в ней всю свою жизнь я, конечно, не рассчитывал, это тоже точно. Но какого-то конкретного плана перехода в другое место у меня не было. Ведь я всегда был уверен, что счастье само свалится мне на голову. И самое смешное, что и вправду дождался этого!

Узнав о моей беспечности в отношении собственной судьбы, он сделал озабоченное лицо. Ему приходилось даже это обдумывать за меня. Затем, словно отгоняя поднявшиеся в нем сомнения, воскликнул:

– Нет, нет, там сидеть бессмысленно, там нет никаких перспектив. Совершенно негде развернуться. Нет, нет, надо выходить на другой уровень (эта фраза привела меня в восторг: я и сам был в этом убежден). Прежде всего надо, конечно, вступить в партию (тут меня как ножом по сердцу полоснуло). Рекомендацию вам обещал дать… – Он сделал многозначительную паузу, подмигнул мне и назвал фамилию «работника». – Ас такой рекомендацией, я надеюсь, трудностей при приеме не будет (еще бы!). А там станем думать, станем думать… Да, надо бы вам съездить за границу. На будущий год намечается конференция в Штатах, как раз по вашей специальности, так мы подскажем вашему начальству, чтобы вас направили (опять во мне бурлящий восторг). Вы были в какой-нибудь соцстране?

– Нет, за границей еще нигде не был.

– Тогда обязательно надо съездить сначала в какую-нибудь соцстрану, хотя бы по туристической. Займитесь этим не откладывая.

Тут мое настроение снова упало. Оказывается, чтобы сделать карьеру, я и сам должен энергично стараться. Вообще-то действовать я был готов и даже мечтал о действиях, но о действиях совсем других – интеллектуальных. Я бы с удовольствием написал обзор по отрасли, представил бы свои предложения по улучшению и развитию, а вот беготня за путевками, написание заявлений, прохождение разных комиссий и изменение планов на отпуск меня не устраивали. Кроме того, я совсем не хотел ехать в какой-то там «Румынский Бангладеш» – мне это было неинтересно. Я вообразил себе эту группу награжденных путевками за рубеж провинциальных активистов, вспомнил, как экскурсоводы по каждому случаю рассказывают «старинную легенду» о бедном юноше, полюбившем дочь короля – или на худой конец княжну, представил, как я буду гадать, кто же у нас непременная для каждой группы подсадная утка, и мне стало тошно. Зачем мне все это?

– А зачем нужно в соцстрану?

Он посмотрел на меня с удивлением:

– Как зачем? Такой порядок. После этого легче оформиться и в капстрану. Вы меня поняли?

Сказать, что я в тот момент что-то понял, было бы сильным преувеличением. Но я, несомненно, начал понимать. Все получалось каким-то не таким. То, что ложь и фальшь царят на первом этаже, я знал, но мне казалось, что жители второго этажа от них освобождены и могут друг перед другом не притворяться и не лицемерить. Но это было не так. Уж какие сильные люди пожелали послать меня в Америку, а и им трудно сделать это без моей липовой предварительной поездки в Болгарию или ГДР. О господи, неужели даже на их уровне нельзя обойтись без «туфты»? В чем же тогда их сила?

– Ну вот, в общем, не теряйте времени, начинайте действовать. А то так до пенсии и будете слушать швецовские анекдоты (Швецов – наш остроумец, референт по сельскому хозяйству). Кстати, какие байки новенькие порассказал?

– Сейчас у него все больше про Чапаева идут.

– Ну да, у него всегда сериями. Помню, была серия про сумасшедших, потом «Армянское радио» пошло, потом… Да, вот как раз вчера мне рассказали, послушайте…

И он рассказал мне анекдот – о чем бы вы думали? – о Ленине и Троцком! Разумеется, не злой, построенный на чистой игре слов, но все-таки! Значит, хотел подчеркнуть, что я свой человек для них. И, кроме того, выполнив то, о чем его попросили сверху, чувствовал облегчение и позволил себе расслабиться и отдохнуть. А чья была эта просьба, угадать нетрудно. Бывший батрак моего дяди ради его светлой памяти решил позаботиться о племянничке – позвонил кому следует и сказал: «Помоги молодому человеку! Ну и насчет своей рекомендации в партию упомянул, а это уже придало просьбе оттенок приказа. И вот, «кто следует» сделал все, что от него зависело, и теперь шутил.

Но, по мере того как он становился все непринужденнее, я мрачнел и чувствовал себя все более скованно. Я знал, что это плохо, что я могу этим себе повредить и даже поставить под угрозу так неожиданно открывшуюся передо мной блестящую карьеру, но ничего не мог с собой поделать. ДО МЕНЯ НАЧАЛО ДОХОДИТЬ, и на душе стало скверно и тревожно.

Когда я ехал сюда и даже когда разговор уже начался, я был абсолютно уверен, что сильные мира сего хотят что-то сделать ДЛЯ МЕНЯ. Пусть не за мои личные достоинства, а в память о дяде, но если не быть щепетильным, этот нюанс можно проглотить. А сейчас я увидел всю свою наивность, и мне приоткрылась истина. Они хотели совершить нечто НАДО МНОЙ. Не предоставить мне шанс подняться наверх, оставаясь таким, какой я есть, а изменить меня, сделать меня таким, как они. И они были безукоризненно логичны. Они-то были умные люди, а вот я был в то время безнадежный дурак. Они прекрасно знали, что, если человек внутренне не станет таким, как они, никакая внешняя помощь не поднимет его наверх. Таковы законы природы, и отменить их не в силах никто, даже «самый-са-мый большой начальник». И ведь они были добры ко мне, они действительно сделали все, что могли, причем совершенно бескорыстно. С их точки зрения, они оказывали мне благодеяние. Я ведь мечтал о продвижении на две ступеньки и о заграничных командировках – они мне как раз это и предложили. Мало того, подозревая, что я неграмотен и не знаю законов природы, они терпеливо растолковали мне, как можно этого достичь, их не нарушив. Какие же чувства у меня к ним могут быть кроме благодарности? И какие могут быть претензии?

Никаких претензий. И благодарность я тоже испытывал. Я даже почти любил их. А вот сам себе был ненавистен. Меня жгло мучительное чувство вины и неловкости, как я буду теперь выкручиваться? Такие занятые люди тратили на меня время безо всякой для себя пользы, из одного лишь участия, а я теперь должен им сказать: «Напрасно вы старались, все равно стать таким, как вы, я не могу. Хочется, ох как хочется – ведь тогда и власть, и благоденствие, и собственная машина с водителем, и поездки в капстраны, – а НЕ МОГУ».

Почему же не можешь? Другие могут, а ты – нет? Ты что же, особенный какой-то? Никакой я не особенный. А не могу по одной простой причине: это было бы предательством. По отношению к себе. Чтобы стать таким, как они, нужно предать какой-то нежный звук, которого я обычно не слышу, а сейчас слышу очень явственно. А предать его страшно – тогда уже не будет возврата. Нет, не особенный я, а просто трус. Не могу решиться на то, чтобы без возврата… И так хочется скорее выскочить на улицу!

Мои переживания по поводу неловкости отказа вступать в партию оказались неосновательными. Никто мне больше не звонил и о моем решении не спрашивал. Я недооценил их наблюдательности и интуиции. Хотя мой собеседник и рассказывал анекдоты, он, видимо, все примечал и все наматывал себе на ус. И понял, что Я НЕ ТАКОЙ ЧЕЛОВЕК. И все само собой заглохло. А вскоре вскрылись какие-то важные ошибки в деятельности руководства, и наш «работник» СЛЕТЕЛ, так что сейчас я даже не знаю, жив он или уже давно умер.

В разговорах на «духовные» темы часто приходится слышать такое:

– Хотелось бы верить в Бога, но окончательно поверил бы я только в том случае, если бы доподлинно узнал, что произошло чудо.

Все прямо-таки рвутся к вере, и будто бы лишь отсутствие чудес является досадным препятствием, преграждающим к ней дорогу.

Что ж, если дело за такой малостью, то все не так уж безнадежно. А может, чудеса все-таки есть? Может, стоит их поискать?

Чего далеко ходить – возьмем хотя бы нас с вами, человеческий род. Антропологи установили, что неандерталец не был нашим прямым предком. Откуда же мы тогда взялись? Не чудо ли это?

– Нет, это нельзя считать чудом. Если предка пока не нашли, это не значит, что его вообще не было. Покопаются в земле получше и найдут.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.