4 Фрагменты и фракталы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Фрагменты и фракталы

Мы так легко принимаем реальное и его очевидность исключительно потому, что предчувствуем: реальности не существует.

Хорхе Луис Борхес

Наше время характеризуется неспособностью смотреть злу в лицо. Как вы говорите, «мы уже не умеем высказывать зло».

Сегодняшнее великое смешение — это смешение зла и несчастья! Отождествление зла с напастью и, соответственно, добра с удачей… Идеология счастья, которая, по сути дела, абсолютно несчастна!

Нынешний подход к этому вопросу, на ваш взгляд, со всей определенностью загоняет нас в некую ловушку.

В теоретическом плане он может быть достаточно корректным, но его критичность не более чем распространенная сегодня форма принятия сложившегося положения дел! Следуя данному подходу, мы, казалось бы, критикуем существующее, однако в действительности даем ему санкцию на существование! Это господствующий в настоящее время способ мышления… Дебор был прав, когда называл такого рода критику, такого рода ниспровержение интегрированными, поскольку они функционируют по закону спирали… И важно разрушить предполагаемую этим мышлением специфическую солидарность добра и зла, их «диалектическое» сообщничество. Надо вернуть злу его радикальность…

Но радикальность не онтологическую! Споры о том, вправе ли мы считать зло отсутствием добра («privatio boni»), бывает ли оно предельным, абсолютным, существует ли оно в первую очередь в себе или для себя, в качестве морального или метафизического и т. д., — все эти дискуссии, в течение долгого времени бушевавшие в философии и теологии, по сути дела, вас не интересуют… Вы ориентированы скорее на своеобразную фрагментарную радикальность зла…

Да, так можно выразиться, ибо зло, в сущности, не противостоит добру — они асимметричны… В некотором смысле фрагмент есть зло: зло по отношению к совокупности, которая является добром… Здесь мы имеем дело с известной прозрачностью, или, лучше сказать, «работой прозрачности [transparition]» зла. Несмотря на то что непосредственно мы привязаны ко множеству технологий добра и счастья, определяющий фактор нашего движения — это зло. Вся наша стратегия, следовательно, в конечном счете представляет собой стратегию зла через зло. Осуществления зла, если угодно, в гомеопатических дозах…

Афоризм, фрагмент являются, по-видимому, некой «критической» формой в гиппократовском смысле этого слова: «кризис» есть то, что позволяет поставить диагноз… «Критичность» в этой ситуации выступает своего рода «отпечатком» трещины во фрагменте, и наоборот…

Фрагмент, действительно, тесно связан с трещиной… Он имеет непосредственное отношение к тому, что случается в разломах, расселинах, а следовательно, явлениях вещей.

Здесь дает о себе знать феномен — феномен в собственном смысле слова, «phainomenon» (от «phainestai», которое, в свою очередь, происходит от греческого «ph?tos», свет), «явление»…

Совершенно верно, в ту минуту, когда нечто прорывается наружу, мы сталкиваемся именно с феноменом.

Нам, следовательно, остается лишь его принять, и если мы его фиксируем, на сцену выходит афоризм…

Между нами и такого рода явлением уже нет дистанции, которую предполагает суждение; я думаю, в данном случае мы погружаемся в некий процесс становления и метаморфоз. Ситуация складывается таким образом, что на очень короткое время нам удается превратиться в эту самую вещь, этот предмет или этот момент, а затем незамедлительно воспроизводится, если так можно выразиться, измерение бытия, во, всяком случае — измерение континуальности. Но в течение короткого времени имеют место прерывность и метаморфозы… Надо хорошо представлять себе действующие здесь правила игры, правила, гарантирующие саму ее возможность и обеспечивающие условия для реализации становления, которое не является изменением, поскольку сопровождается утратой идентичности…

И начала…

И начала, и конца… Утрата идентичности и конституирует этот момент, которому чужда тотальность, ибо он не расстается с фрагментарностью…

Здесь вспоминается идея вечного возвращения, какой она представлена у Ницше…

Именно о ней я и хотел сказать… При совпадении двух событий вечное возвращение заявляет о себе лишь тогда, когда данные события находятся в рамках становления. Осуществляется ли в этом случае постоянное возобновление одного и того же? По-моему, нет: цикл метаморфоз предполагает вечное возвращение не того же самого, а форм. Дело обстоит таким образом, что мы допустили бы ошибку, если бы последовали за Ницше, который, судя по всему, пытался обосновать идею вечного возвращения, используя науку.[90] В сфере континуальности вещи изменяются, обладают историей, но здесь они не подвержены никаким метаморфозам и у них нет ни малейшего шанса вернуться: здесь они, если угодно, уходят в бесконечность. Тогда как число форм, на мой взгляд, не беспредельно. Мир, в котором мы живем, характеризуется не только ограниченным количеством энергии, но и ограниченным количеством форм… Нам выпало жить в конечной вселенной с конечным числом способов ее выражения, однако утверждать, что даже движение частиц в ней будет воспроизводить уже имевшееся ранее положение дел, — значит высказывать достаточно сомнительную гипотезу. Наш взгляд на вещи должен быть более радикальным: в окружающем нас конечном мире имеется расклад форм, который обрекает их на взаимное соответствие в своего рода зоне резонанса, избирательного родства, и который заставляет их идти на смену друг другу в пределах специфического фатального цикла. В результате мы постоянно, на протяжении всей жизни, оказываемся в одной и той же ситуации и испытываем воздействие того, что Ницше называл характером и что является вместе с тем и ликом судьбы…

На первый план выходит привлекавший внимание Ницше особый темперамент…

Тут мы сталкиваемся с фатальным… Перешли, так сказать, от фрактального к фатальному…

Фатальному, подобному славе и душам, которые тоже существуют под знаком конечного… Это явно новое видение конечности!

Речь идет о необходимости положить конец безудержному росту, стремительному нарастанию, характерному для мира производства, производства, не поддающегося никакой регуляции. Надо положить конец чрезмерности, чтобы вновь обрести конечную судьбу…

Противопоставить конечность форм бесконечности производства, его ничем не ограниченному росту… Сразу же приходит на память хайдеггеровский Gestell[91], досмотр и специфическая мобилизация природы, осуществляемые техническими науками…

Производство принадлежит области информации, и надо разрушить его бесконечную последовательность, чтобы получить доступ к сцеплению форм… Система ценностей, управляющая производством, может быть ориентирована только на бесконечное, ибо она подчинена своего рода болезни, которая дает о себе знать с момента возникновения нашей идеологии освобождения. Освобождение для нас — самое главное. Необходимо все освободить, необходимо противостоять всякому сцеплению. Формы, однако, существуют именно в сцеплении: они связывают и связываются в конечной вселенной.

Следовательно, нужен новый лозунг: «Освободимся от освобождения!»

Это тема серьезного разговора. Освобождение, по сути дела, предполагает устремленность к добру. И те, у кого нет других щелей, кроме добра и счастья, должны освобождать, причем освобождать все (вплоть до желания!). Но процесс освобождения всего чреват угрозой уничтожения любой связи, а значит, и ликвидации какого бы то ни было регулирования. Я отнюдь не призываю к ограничению этого процесса теми или иными нравственными запретами и вовсе не апеллирую к чувству меры: речь идет о том, что нам необходимо открыть для себя правила игры. Игра имеет границы, она развертывается в конечной вселенной, она определена правилами. Эти правила не действуют вне игрового пространства, но внутри него они всесильны. Поле игры — это поле сингулярности, которая не знает никаких других правил, кроме тех, что являются ее собственными. Она не знает законов.

Вы обратились к этой теме в «Соблазне»,[92] где вы пишете: «Однако закону противостоит вовсе не его отсутствие — ему противостоит Правило». Закон может быть нарушен, правило же — никогда. «Оно не указывает направление [sens], оно никуда не ведет». Вы очень точно подметили, что, когда мы находимся вне игры, мы не играем, но если кто-то оказывается вне закона, закон не утрачивает в отношении него своей власти — закон существует без экстериорности, тогда как у игры она есть… Определяясь со стратегией, мы, стало быть, должны учитывать оппозиционность игры и закона: «…выбор правила, — как вы подчеркиваете, — отодвигает закон»…

Критика как таковая все еще подчинена закону, она призвана его корректировать, в то время как правило игры не подлежит никакой коррекции. Здесь, конечно, можно ожидать обвинения в приверженности архаическому, ритуальному, но речь идет всего лишь об обретении образцов, обнаружении форм. Форма, будь то форма вызова или соблазна, — это правило игрового процесса… Правила игры абсолютно имморальны и не согласуются ни с каким нравственным или социальным законом.

Вероятно, они даже больше аморальны, чем имморальны, поскольку известно, что моральное легко уживается с имморальным… как и легальное — с нелегальным!

Пожалуй, вы правы; во всяком случае, они так или иначе связаны со злом, которое укоренено в другом мире и которое заявляет о себе в качестве некой автономной силы, уникальной мощи. Эта сила и эта мощь позволяют ему утверждаться параллельно имеющим официальный статус законам, историческому процессу и т. п. По сути дела, перед нами две расположенные рядом друг с другом вселенные! К большому счастью, время от времени они сталкиваются, и тогда в наш мир прорывается и вспыхивает, подобно метеориту, сингулярность, имя которой — судьба. Конечно, способ существования такого рода ментальных НЛО весьма специфичен… Но они существуют! Зло — это то, что все время угадывается за вселенной добра. Возьмите обменные процессы: параллельно обмену — всеобщей циркуляции ценностей — происходит движение ничто, обмен ничто. По-видимому, есть своеобразная непрерывность ничто, которая выступает — тут больше, чем метафора, — непрерывностью антиматерии, темной, неуловимой [irrep?rable] массы… Эта работа зла не проявляется как таковая, мы практически не в состоянии заставить ее выйти наружу, и отсюда наша неспособность мыслить зло, высказывать его в языке. И отсюда же наше неумение вообразить смерть… Однако зло постоянно функционирует в формах своей прозрачности. В конечном: счете добро оказывается не более чем сферой, где реализуется прозрачность зла.

То, что было когда-то великой нравственной идеей — в течение длительного времени управлявшая нашим мышлением идеальная оппозиция добра и зла, — стало идеологией счастья (уже не идеей добра) и идеологией несчастья (уже не идеей зла), обернулось двумя, в сущности, взаимодополняющими друг друга концепциями… Но наша беда заключена именно в данной идеологической редукции, в результате которой зло как форма оказалось сведенным к несчастью как формуле… Это самое простое решение. Я имею здесь в виду приблизительно то же, что имел в виду Лихтенберг, говоря о свободе: «У свободы большое будущее, ибо она есть самый простой выход!» Человек явно не свободен, однако думать так отваживаются очень немногие, думать так весьма рискованно. Держаться за идею свободы гораздо проще и комфортнее… Аналогичным образом обстоит дело и с другими ценностями. В итоге зло — в отличие от несчастья, которое понятно, которое легко обнаружить, зафиксировать и т. д., — предстает как нечто загадочное и невыразимое: мы не знаем, изначально оно или нет, мы не в состоянии на него указать, не в состоянии его продемонстрировать. Зло невозможно высказать, ибо оно является вызовом всему охватившему наше мышление мизерабилистскому[93] пафосу!

Поскольку речь зашла об обмене ничто, нельзя, разумеется, не вспомнить Жоржа Батая с его знаменитой «проклятой долей» — расточительностью, чрезмерной тратой: живой организм получает энергии больше, чем ему необходимо строго биологически… Именно этот излишек люди расходуют на получение удовольствий, на любовь или войну[94]… Вот где выход за пределы антропологических оснований классической политической экономии!

Безусловно, в данном случае надо иметь в виду «проклятую долю» Батая, а также осуществленное Моссом[95] исследование потлача. Однако что касается идеи ничто, то я наткнулся на нее у Македонио Фернандеса,[96] аргентинского автора, который очень мало известен во Франции, хотя два его произведения были переведены на французский! У него есть замечательная книга о непрерывности ничто.

В его работах ощущается батаевское влияние?

Нисколько. По характеру мышления он гораздо ближе к Борхесу — они, кстати, были друзьями. Фернандес говорит об отсутствии, которое движет вещами и которое выступает подлинным источником энергии… Это весьма экстраординарный метафизик, у которого, возможно, нет борхесовского шарма, во всяком случае в плане литературного стиля, однако он намного более патафизичен, чем Борхес, поскольку все время смещается в сторону от метафизического видения мира…

«Проклятая доля»[97] Жоржа Батая тоже любопытный метеорит, своего рода фрагментарная книга…

Все, о чем пишет Батай, можно найти у Мосса, поле зрения которого, правда, ограничено узкими рамками антропологии. По этой причине мы, по-видимому, не должны преувеличивать значение батаевской работы, хотя сделанные им обобщения, безусловно, очень интересны… Когда я начал преподавать, на моем столе постоянно лежали три или четыре книги: книга Батая, «Очерк о даре»[98] Мосса, «Театр жестокости»[99] Арто, а также «Живые деньги»[100] Пьера Клоссовски. Чтение работы Батая стало важным стимулом моего творчества, но познакомился я с ней все-таки довольно поздно…

И ваше понимание проклятой доли, к примеру в «Прозрачности зла»,[101] несколько отлично от батаевского, по крайней мере оно не функционалистское: у вас она выступает основанием зла и его эксцентричности…

Проклятая доля, в том виде, в каком она мыслится Батаем, — это, если угодно, нечто слишком красивое, чтобы быть истинным! В статье о всеобщей экономии я дал набросок критики такого рода концепции чрезмерной, непродуктивной, не предполагающей какого-либо эквивалента траты: на мой взгляд, батаевские идеи все еще чересчур натуралистичны. Он утверждает, что солнце выступает вечным источником энергии… Так нет же, дело обстоит по-другому! Солнце сияет, поскольку получает символическую подпитку, поскольку ему приносятся жертвы, так что никакой траты без компенсации в данном случае не происходит. Мосс в этом отношении гораздо радикальнее и точнее. Батай же в большей степени склонен к патетике и романтизму…

Возможно, он также, сам того не желая, и более религиозен, чем Мосс…

Для меня самое интересное в концепции Батая — это понятие излишка. Как раз в излишке заключена тайна уже обсуждавшейся нами метаморфозы, возможность постоянного, вечного становления… Излишество— вот то, благодаря чему существует некая малая часть вещей, незначительная их доля, которую можно, наверное, называть и проклятой, но мне данный термин кажется достаточно двусмысленным. Если бы он указывал исключительно на зло, он был бы вполне приемлемым, однако он отсылает еще и к проклятию, а это серьезно усложняет дело!

Здесь-то и дает о себе знать скрытая батаевскяя религиозность… Наслаждение от нарушения законов христианской морали может испытывать лишь тот, кто прежде им следовал!

В данном случае, действительно, имеет место настоящий культ запрета. Был период, когда мы много спорили между собой и по проблемам концепции Батая как таковой, и по вопросам, так или иначе с ней связанным. В результате относительно понятий непрерывности — в том смысле, в каком он ее трактует, — и суверенности нам все же удалось прийти к единому мнению: они прекрасно работают, однако в батаевских текстах присутствуют одновременно и ориентация на фрагментарное, на разрыв, и стремление восстановить совокупность, космическую континуальность…

Вероятно, тут сказывается влияние возродившего интерес к гегелевской философии Александра Кожева[102], лекции которого Батай посещал в 30-е годы… Даже если «внутренний опыт»[103] и предполагает отход от систем, от сцепления понятий в рамках гомогенной мысли.

С Батаем, как и с другими, надо поддерживать тайную, значимую ее сокрыто-стью преемственную связь. Но дело обстоит таким образом, что комментаторы всегда пытаются обнаружить у вас в текстах тщательно стираемые вами следы взглядов ваших предшественников. И отсюда постоянные недоразумения.

Ницше, Батай, Арто — мы без конца возвращаемся к одним и тем же мыслителям. Их взгляды обрели статус исходной точки любого анализа современного мира; и тем не менее за последнее время что-то произошло, и это что-то необходимо исследовать. Возможно, произошедшее не существенно, но не исключено, что оно имеет решающее значение, и лучше все же держать пари, что случилось нечто радикальное, чем делать ставку на наличие обратного! Абсолютизацию концепций Ницше, Арто или Батая, восприятие построений этих мыслителей в качестве некоего безусловного основания всех наших будущих исследований надо расценивать не иначе, как явную ошибку. Наша задача — обнаружить такое сингулярное событие модерности или постмодерности (термин может быть каким угодно!), в процессе анализа которого мы не могли бы ограничиться простой коррекцией уже существующего видения мира и были бы вынуждены открывать новые формы мысли, вводить новые правила мышления… Это пари сродни тому, идти на которое предлагал Паскаль. Он говорил, что нам, конечно, ничто не мешает обходиться без Бога, но если мы ставим на его существование, то жизнь оказывается намного интересней, и он пояснял почему[104]… То же самое имеет место и в данном случае: можно держаться за реальный мир, за принцип реальности, к чему мы в известном смысле испытываем постоянную склонность, однако разве не гораздо более захватывающе сделать ставку на то, что реального не существует? Если выдвигаешь гипотезу об отсутствии реальности — все меняется, и меняется фантастически! Разумеется, Паскаль призывал ставить на существование Бога, тогда как сейчас речь идет скорее об обратном — о ставке на радикальную иллюзию, Это так, однако форма остается той же: формой вызова реальному вместо контракта с ним.

И следовательно, фрагмент в некотором отношении есть пари…

Совершенно верно, фрагмент — это пари, а не непрерывное управление вещами… И надо биться об заклад и постоянно повышать ставки… Конечно, важно знать границы этой игры, тут не должно быть ошибок; но сегодня мы обязаны выбирать: либо контракт, либо пари (или вызов), либо то, либо другое!

Социальное пари против социального контракта?

Контракт я никогда не подписываю — он уже подписан за меня! Если я хочу устанавливать отношения сам, мне необходимо иметь в виду не контракт, а пакт или пари. Последние предполагают логику символических действий, и нам надо решать: или мы распоряжаемся капиталом, или мы ставим его на карту.

Контракт рождает иллюзию абсолютной симметрии договаривающихся сторон…

По существу, это иллюзия обмена. Сегодня становится очевидным, что старый механизм больше не функционирует: ускоренная циркуляция вещей, форсированный обмен указывают на разрыв социального контракта! Однако мы фиксируем лишь завершающую стадию процесса, ибо клониться к своему закату история этого договора начала еще сто лет назад.

Несчастный корабль контракта, покрытый — подобно некоему киту, образ которого вы как-то использовали, — водорослями, приставшими к нему за время долгого плавания[105]

И ракушками, которые сегодня непременно чем-нибудь заражены! Даже животные в наши дни отвергли социальный контракт, связывавший их с человеческим родом. Взять хотя бы взбесившихся коров…[106]

Освободиться от освобождения — значит, по вашему мнению, освободиться от всех идеологий освобождения…

Настаивая на трансцендентности субъекта и придавая ему тем самым статус особой инстанции, мы неизбежно начинаем культивировать понятия свободы, воли, ответственности и им подобные…

Здесь нельзя не вернуться к соображениям Лихтенберга, которого вы любите цитировать: к его тезису, что свобода не исчезает, поскольку является самой простой идеей…

Это самая простая, самая приемлемая идея с того момента, как она заявила о себе, но было время, когда ее не существовало. Вопрос о том, каким образом она возникает, — вопрос особый. Ее появление окутано тайной… Лихтенберг подчеркивает: «В сущности, скажем прямо, человек вовсе не свободен — постановление о свободе нигде не выполняется. Человек не свободен, однако он не может или не желает отдавать себе в этом отчет, ибо вовсе не предрасположен к интеллектуальному аскетизму. И отсюда следует, что свобода имеет все шансы жить вечно». Сегодня это простое решение отменяется, но отменяется решением еще более простым — декретом об упразднении свободы во имя пребывания в мире цифры, во вселенной цепочек заданных программами операций вычисления… Новый оператор уже ни во что не ставит свою свободу. Лихтенберг далее пишет: «Развивать идею свободы воли так, как это чаще всего делается в ваши дни, то есть превращать ее в своеобразный категорический императив — все равно что устанавливать одиннадцатую заповедь, которая аннулирует десять предыдущих». Прекрасно сказано… С воцарением свободы источник заповедей оказывается не вне, а внутри нас и в итоге становится источником абсолютного несчастья — итог вполне закономерный, pas мы взяли на себя ответственность за все происходящее! Сегодня это развитие свободы вызывает настороженность, так как мы предчувствуем серьезность последствий, которыми оно оборачивается. Но чтобы до конца понять ситуацию, надо иметь в виду вывод, сделанный Лихтенбергом: характерное для нас использование идеи свободы не что иное, как злоупотребление, которому нет никаких препятствий. Нечто поставлено на карту, и причина этого в том, что мы способны превосходить свободу и приносить ее в жертву.

Вспомним о процессах дарения и отдаривания. Свобода есть в некотором смысле дар, полученный вами подарок. В наши дни быть свободным — значит иметь возможность производить что угодно, иметь что угодно, потреблять что угодно и трансформироваться во что угодно. В этой ситуации, следовательно, мы уже не в состоянии осуществить ответный дар, и отсюда проблемы, связанные с, освобождением! К примеру, когда освободили рабов, далеко не все из них приняли такого рода подарок с благодарностью, а у некоторых он даже вызвал возмущение! Для нас, однако, этих проблем, больше не существует: мы привыкли воспринимать свободу в качестве некоего чистого дара. Включая свободу в отношении появления на свет, ибо, как выяснила недавно одна судебная инстанция, ребенок, оказывается, должен быть волен сам решать — рождаться ему или не рождаться. Освобождение представляет собой систему быстрого устранения регуляции, которое неизбежно приводит к чудовищным результатам, и все потому, что мы элиминировали возможность зла, реверсивности, дуальности, вероятного ответа, а следовательно, и подлинной ответственности. И в силу этого нашего несоответствия полученному дару, в силу нашей, если хотите, неспособности пожертвовать что-либо взамен, нам суждено стать людьми, удушенными собственной свободой. Любая отрезанная от инстанции дуальности, а стало быть, потерявшая свою референцию вещь может жить лишь в рамках бесконечного воспроизводства. Что такое клон? Это как раз существо, утратившее связь со своей человеческой референцией. Клон «шизофренизирован», «освобожден» от соотносимого с ним оригинала и обречен на непрерывное повторение. В случае с клонированием свобода перестает быть просто свободой — она оказывается освобождением, то есть своеобразной навязчивой идеологией и практикой безостановочного, не знающего меры процесса воспроизведения. Мера же имеет место там, где между вещами складывается отношение дуальности, отношение инаковости.

Мир виртуального является итогом развития свободы, зашедшего настолько далеко, что теперь ее уже почти нельзя обнаружить, ибо она уничтожается своим окончательным осуществлением. Конечно, сегодня мы пытаемся остановить данное уничтожение, вводя новые законы, нравственные нормы, которые ограничивали бы нашу способность делать все что угодно… По существу, мы хотим сопроводить процесс освобождения гуманистической критикой свободы, однако это явно безнадежное предприятие.

Сказанное означает, что тайна остается нераскрытой. Как появилась свобода? Как удалось ей достичь столь высокого уровня развития, что сегодня мы уже не в состоянии произвести удаление, осуществить ментальную ампутацию понятия свободы? Вместе с тем, если обратиться к истории, к эволюции институций, можно обнаружить: свобода всегда уравновешивается феноменом явного добровольного рабства, они прекрасно функционируют в союзе друг с другом… Существовала ли когда-либо свобода в действительности? Очевидно, что она имела место в качестве идеи, в качестве идеала своего рода болезненно-восторженного, несколько отклоняющегося от нормы воображения модерности. И все же: как она возникла? В сущности, этот же вопрос встает и в отношении реального.

Можно держать пари — в паскалевском смысле слова, — что реального не существует. И есть основания связать идею несуществования реальности с идеей идеального преступления…

Выражение «реального не существует» может показаться гротескным… Имеет место эффект реальности. И его целесообразно рассматривать в рамках процесса симуляции, что я и пытался сделать. В конечном счете я пришел к выводу: реальное как таковое — это не более чем эффект симуляции. Но то, что было когда-то всего лишь эффектом, стало принципом, некой юридической нормой, опираясь на которую система судит и отбрасывает все происходящее. Использование реального оказалось идеальной уловкой.

Здесь ключ к идеальному преступлению…

Совершенно верно. Тут все располагается в определенной последовательности. Возьмем идею объективной реальности. Философы, например Кант, показали, что на пути к объективности вещей мы наталкиваемся на существенное препятствие…

На непознаваемость «ноуменальной» реальности — реальности, поскольку она полагается существующей в самой себе, а не в качестве являющейся субъекту…

Наш опыт не в состоянии вместить в себя объективность вещей. Точно так же, как и объективность качеств. Что такое, к примеру, объективная синева? Никакой синевы в себе не существует — она лишь термин, только и всего. Реальность в этом смысле неуловима [introuvable], и ничего большего о ней мы никогда сказать не сможем, поскольку всегда будем располагать исключительно нашими представлениями… Избавившись от неопределенного мира посредством консти-туирования объективной реальности, мы освободились от него также и благодаря созданию реальности субъективной. Эти два образования, впрочем, взаимно предполагают друг друга: реальность не может обходиться без того, чтобы субъект не репрезентировал ее как таковую. Именно игра объективной и субъективной реальностей и делает вещи «реальными». И если идея объективной реальности — это ловушка, то, безусловно, то же самое можно сказать и об идее субъективно реального. Основа последней — трактовка субъекта как существа по своим ключевым характеристикам представляющего и выведение на первый план, в духе Канта, трансцендентального измерения феномена субъективности. Таковы ставки всей эпистемологии нашей модерности.

Сегодня эта иллюзия объективно реального вступила в ту стадию своей эволюции, которая, судя по всему, является стадией интегральной реальности. В самом деле, в настоящее время мы имеем дело с неким тотальным гиперреальным, не оставляющим места никакой субъективности, никакой репрезентации. Этот наш новый — информационный, цифровой, виртуальный и т. п. — мир, безусловно, олицетворяет собой физику элементарного: он существует как реальность частиц, сегментов, как реальность расчлененного, в рамках которой субъект уже не может выполнять функцию репрезентирующего комплекса. Отныне мы находимся по ту — или, если угодно, по эту — сторону репрезентации, во всяком случае, оказываемся за пределами ее сферы. Раньше феномен объективной реальности был тесно связан с репрезентативностью и указывал на то, что объект («вещь в себе» у Канта, «реальное» у Лакана) недоступен субъекту. Сегодня мы живем во вселенной, которая избегает репрезентации. Вывод очевиден: наша система сама ведет эффективную, действенную, уничтожающую критику репрезентативного. Но, отмечая данное обстоятельство, следует помнить, что, осудив репрезентацию во имя реальности, она тем самым устраняет любое другое ее осуждение — например, во имя иллюзии.

Идеальное преступление — это убийство реальности, однако в первую очередь оно является убийством иллюзорного. У нас уже никогда не будет возможности вернуться к идее непонятного, загадочного мира: теперь он полностью расшифрован. Мы погрузились в интегральное и, на мой взгляд, совершенно невыносимое реальное… Тотальный интегризм реальности, которую больше нет оснований именовать объективной, ибо она не содержит никаких объектов, — конечно, он должен вызывать бессознательный массовый протест!

Надо, однако, понимать всю сложность ситуации, в которой мы оказались… Очевидно, что эта виртуальная вселенная выражает собой нечто радикальное: она имеет место за пределами репрезентации, по ту сторону представления, и, следовательно, безоговорочно расстается с целым рядом феноменов, которые мы сами же подвергали беспощадной философской критике. С каких же тогда позиций может осуществляться разоблачение мира, избавившегося от идей субъекта, спасения и трансцендентного? На что может опираться протест против вселенной, которая исключает какую бы то ни было трансценденцию и в которой нельзя обнаружить ничего, кроме процессов эффективного развертывания непосредственного, процессов функционирования вещей в цифровом пространстве? Но подумаем: а совпадает ли внутренняя логика динамики технического с логикой динамики непосредственности мира видимостей? Вовсе нет! Техническое, следовательно, в состоянии взорвать интегрально реальное, оно знаменует собой не что иное, как обращенную против радикальной реальности столь же радикальную иллюзию. Не будучи ни тотально реальным, ни радикально иллюзорным, располагаясь между этими полюсами, «классический» универсум с самого начала был обречен на роковую для него коллизию — он не мог ее избежать! В случае с этой вселенной, пока она оставалась самой собой, то есть вселенной объективной реальности, всегда сохранялись условия для направленной против нее рациональной критики, а значит, и для освобождающего от объективности бунта. Что же касается интегрального мира, то он стоит перед лицом самого решительного отрицания. Каким оно будет? Чем оно обернется? Не знаю! Устремленное к некоему конечному результату развитие уже вышло за рамки рациональности и теперь не имеет никакой конечной цели, кроме этого разрушения, которое, впрочем, вовсе даже и не конечная цель. Возьмите сферу наших установок: никакие конечные цели сегодня никого больше не заботят. Если нечто падает с высоты на землю, что находят на месте падения? Скорей всего, остатки [d?bris], но никак не фрагменты. Это как раз наш случай: мы живем во вселенной множества остатков, огромного числа отходов. И радиоактивные отходы — лишь видимая часть айсберга…

Фрагмент, стало быть, олицетворяет собой силу сопротивления остаткам?

Мы, действительно, обращены, с одной стороны, к фрагменту, а с другой — к фракталу! Ситуация достаточно драматическая, тем более что в нашем распоряжении уже нет средств драматической репрезентации вещей. Мы, если хотите, спасаемся тогда, когда открыты неистовству событий и располагаем возможностями драматургии. А что такое интегральная вселенная? Жизнь в интегральный мир уже не вдохнешь, он умерщвлен, подвергся полной дедраматизации. И отныне уже никто не в состоянии возвыситься над ним, ибо этот универсум абсорбирует все, что ему трансцендентно, поглощает какое угодно свое изображение. Мы имеем дело со вселенной непосредственного соединения, склеивания вещей и их репрезентации, со вселенной, погружающейся в визуальное, в пространстве которого любой образ вовлекается в процесс образного становления мира. И это, пожалуй, самое опасное. Перед нами своего рода дьявольский метаболизм системы, которая переваривает любую критику, любую иронию, любое несогласие, которая фрактализирует абсолютно все, с чем сталкивается. Здесь нечто происходит исключительно в режиме on line, и этим событиям на линии [en ligne] ничего не противопоставишь.