7 Фрагменты и вирусы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7

Фрагменты и вирусы

И ветер сетей наклонял их нейроны к виртуальным границам инструментального мира.

По-видимому, таким образом, не может быть и речи о сопротивлении вирулентному, во всяком случае в смысле той исторической борьбы, которая определила облик модерности…

Конечно, я сопротивляюсь идее сопротивления, поскольку она является элементом критического, негодующего, разрушительного мышления, в значительной мере уже не адекватного нашему времени. Если мы живем в мире интегральной реальности, которая поглощает любую негативность, то не вызывает сомнения, что надежда на сопротивление, на ниспровержение, на противопоставление ценностям контрценностей, системе — контрсистемы представляет собой надежду призрачную, иллюзорную. В сложившейся ситуации ставку можно делать лишь на сингулярное. Сингулярность не сопротивляется, ибо конституируется в другом мире с другими правилами игры, и потому, пока она существует, пока сама не позволяет себя уничтожить, ей суждено быть непреодолимым препятствием на пути экспансии системного как такового… Что касается фронтального сопротивления, то оно, повторюсь, на мой взгляд, уже невозможно.

Как-то мы выделили четыре основных способа нападения и защиты, наступления и обороны. У нас получилась некая генеалогическая последовательность, звеньями которой стали волки, крысы, тараканы и вирусы. Сначала враг прямо перед нами — это волки, а также атакующие нас люди. В данном случае мы устанавливаем заслоны, окружаем наши города крепостными стенами, возводим баррикады, иными словами, прибегаем к тактике фронтального сопротивления. В той мере, в какой неприятель — включая и неприятеля в рамках классовой борьбы, о которой говорил Маркс, — налицо, в той мере, в какой нам известно, с кем мы имеем дело, такого рода защита может быть успешной. Затем появляются крысы. Крысы — враг прячущийся, и потому фронтальное сопротивление им оказывается непродуктивным; в результате, чтобы справиться с этим весьма коварным противником, приходится изобретать что-то другое, приходится заниматься профилактикой, использовать средства санитарии… Следующая генерация врагов представлена тараканами, существами, которые живут отнюдь не в трехмерном пространстве — они обитают в сфере щелей. В отличие от крыс, они обнаруживаются повсюду, бороться с их нашествием чрезвычайно сложно, и нам опять необходимо искать новые способы защиты. Но на этом наши злоключения не заканчиваются — приходят вирусы. Мы сталкиваемся с ними в четвертом измерении вселенной, там, где у нас уже нет возможности сопротивляться… Что мы в состоянии в этой ситуации предпринять?

Принести в жертву предполагаемых возбудителей болезней, осуществив ветеринарную акцию массового уничтожения…

Надо хорошо понимать, о чем идет речь: крысы — это все тайные системные совокупности, все структуры, занятые интригами, происками и т. п.; тараканы — это факторы, создающие помехи механизмам саморегуляции любой системы; но вирус — это нечто гораздо более серьезное, ибо он является самой информацией, он в полном смысле слова выступает в качестве носителя и в то же время деструктора информационного. Он есть враг, однако враг, о котором мы ничего не знаем. К чему он стремится? Ориентируется ли он всего лишь на выживание? Избавление от него — чрезвычайно сложная проблема. Безусловно, она встает перед любым системным образованием, поскольку оно озабочено самосохранением. Но с ней сталкиваются и те, кто хотел бы обойти системное: если у нас есть такое желание, мы обязаны разобраться во всех этих тонкостях защиты и нападения.

В политическом плане важно не смешивать два уровня поведения: фронтальную реакцию и незаметную со стороны разрядку.[131] Различие между ними весьма существенно. Реагировать — значит принимать меры, значит пытаться дестабилизировать систему. В случае же с разрядкой дело обстоит иначе: разрядка предполагает, что нечто просто исключается, просто-напросто не принимается нами, что мы не боремся с ним и не испытываем никаких иллюзий относительно возможности его уничтожения — оно не удовлетворяет нас, и это все… Сегодня такого рода abreacting, на мой взгляд, является знаком того распространившегося в обществе глубокого недовольства ситуацией, которое характерно для людей, не видящих своего противника, и которое не может получить достойного выражения в рамках критической мысли.

Если ты сталкиваешься с невидимым и, следовательно, неуловимым врагом, тебе, очевидно, нужно самому стать невидимым и неуловимым. И необходимо, чтобы вирулентность была присуща также и твоему мышлению. В этом выводе нет ничего пессимистического: я лишь хочу сказать, что сражаться с неприятелем надо его же собственным оружием, по законам его собственной логики, а потому наша мысль, конституируя себя как вызов, должна соответствовать парадоксальности, неуловимости и алеаторности угрожающей нам системы… Мы слишком часто предаемся иллюзии, будто стоящие перед нами проблемы можно решить традиционными средствами — мы по-прежнему объединяемся в профсоюзы, протестуем, выходим на демонстрации, как если бы окружающий нас мир нисколько не изменился…

В своей последней — не переведенной на французский язык — книге «The Great Disruption»[132] Френсис Фукуяма утверждает, что Интернет призван перестроить наше общество; после провозглашенного этим философом конца истории информационная революция якобы позволит нам вновь обрести утраченное единство: единство пространства работы (организуемой с помощью цифровых средств связи) и пространства семейной жизни… Новый социальный порядок вернет нас к порядку, уже некогда существовавшему…

Общая картина положения дел, нарисованная Фукуямой в его «Конце истории», выглядит довольно убедительной, но он все же слишком оптимистичен и слишком привязан к системе как таковой. Я полагаю, Интернет — это не решение, Интернет сам входит в число сегодняшних проблем, более того, как раз он-то, пожалуй, и составляет главную проблему. Высказываемые сегодня идеи воцарения некой позитивной коммуникативности и даже превращения человечества в своего рода общину, на мой взгляд, не могут не вызывать сомнений, потому что, ориентируясь на них, мы занимаем позицию, в чем-то близкую позиции Маклюэна:[133] я имею в виду его достаточно мажорный анализ новых средств массовой информации, его рассуждения о целостности мира, о глобальной деревне. Однако он писал в эпоху, когда у нас еще были основания воспринимать происходящее если не восторженно, то по крайней мере без настороженности, ибо мы переживали, так сказать, славный период эволюции новейших технологий. Сегодня время другое, сегодня эти технологии насытили мир до предела, и наше отношение к ним не может не меняться: плыть навстречу волне и находиться под водой с головой — это все-таки разные вещи…

Но что такое мысль, которая делает себя невидимой и неуловимой? Иными словами, что такое мысль, которая сама оказывается вирусной?

Чем становится мышление, когда оно сталкивается со вселенной, уже не являющейся, строго говоря, критическим миром, миром кризиса и критической мысли? Укореняется ли оно во вселенной, превратившейся в виртуальный и цифровой мир? Не думаю. Важно, чтобы наше мышление, выступая в качестве мысли, соответствующей своему объекту, обладало вместе с тем способностью так или иначе освобождаться от его непосредственного воздействия. В отношении вирулентного и цифрового мира оно обязано демонстрировать не меньшую вирулентность, то есть выстраивать последовательности и осуществлять скачки, отличные от тех, что выстраиваются и осуществляются объективной или даже диалектической критикой. Мысли необходимо уметь погружаться в эту вирус-ность мира и одновременно оставаться в оппозиции к нему, в противном случае она уже не будет мыслью. Здесь перед нами некое структурное противоречие, с которым связана серьезная проблема: что делает мышление со своим объектом? Должно ли оно его преломлять, раскрывать или отражать под знаком истины?

Или адекватности, то есть ориентироваться на весь набор типов отношения мышления к объекту, предполагаемый традиционной метафизикой…

Или же оно обязано само быть событием — событием, участвующим в низвержении существующего мирового порядка? Я отдаю предпочтение мысли, которая играет по тем же правилам, что и мир (так как если бы она вела другую игру, она не имела бы успеха), но которая предельно ускоряет происходящие в нем процессы и тем самым в буквальном смысле слова бросает его вниз [pr?cipite], устремляет вселенную к ее концу. Мысль есть элемент такого рода ускоряющегося низвержения [pr?cipitation], иначе она не является событием. Она в этом плане пребывает в рамках фатальной стратегии, в границах динамики порядка или беспорядка вещей, динамики, избегающей какой бы то ни было диалектики. То, что, на мой взгляд, составляет существо данной мысли, — это ее способность максимально обострять чувствительность дошедшего до предела современного мира к ситуации завершения его эволюции. Речь, следовательно, идет о мышлении, которое выступает элементом пароксизма вселенной, находящейся накануне своего еще не наступившего, но стремительно приближающегося конца. Функционируя в условиях превращающейся в вирусную физики, это мышление, по-видимому, имеет тенденцию становиться физическим, и тем не менее, поскольку ему суждено способствовать переходу физического на второй уровень — обеспечивая таким образом расцвет «объективности», которая является объективностью уже только по названию, — оно по-прежнему в определенном смысле метафизично. Однако данная метафизичность предполагает, что между субъектом и объектом складываются отношения уже не столько рефлексии одного над другим, сколько взаимного проникновения (но не смешения) в режиме некой цепной реакции…

Итак, с дорогим сердцу Альтюссера[134] эпистемологическим разрывом, которым характеризуется славный период своего рода собственно французской эпистемологии, покончено…

Судя по всему, да. Пока мы сталкивались с началом объективной реальности, с объективно реальным, критическая мысль имела право на существование. Но если верно, что сегодня нас окружает реальность интегральная, предельная, более реальная, чем само реальное, если верно, что перед нами некое завершение реальности, погружающейся в виртуальность, в царство имманентной виртуальному операциональности, нам необходимо мышление другого типа. Придерживаться установок этого мышления очень сложно, ибо ему должна быть свойственна постоянно нарастающая радикальность: оно обязано с каждым разом все решительнее ставить под вопрос сам порядок причин и следствий в мире. Ускоряя движение вещей к их концу, оно концентрирует внимание главным образом на результате (тогда как критическая мысль ориентирована на порождающую причину, она все время озабочена ее поиском). Такого рода согласующееся с интегральной реальностью радикальное мышление явно должно принимать сторону следствий, то, есть пароксизма, феномена предельности, о котором мы говорили.

Однако в том, каким образом оно может существовать, для меня, признаюсь, много неясного: ему, безусловно, необходимо так или иначе выражаться в языке, но способен ли наш язык на соответствующие гимнастические и даже акробатические упражнения? И все же этот призыв к радикальному мышлению учитывает важнейшие особенности новой вселенной — ее алеаторность, цифровой характер, виртуальность, а также ее хаотичность, предполагающую гиперчувствительность происходящих в мире процессов к начальным условиям их развертывания…

Особая восприимчивость к начальным условиям систем со знаменитыми «странными аттракторами»[135] теории Хаоса… Феномен этой восприимчивости обычно иллюстрируют, используя метафору «эффекта бабочки».[136] А почему бы и нет? Надо только не забывать того, о чем говорил метеоролог Эдвард Лоренц[137]: «Если взмах крыльев бабочки может вызвать торнадо, то он точно так же способен и предотвратить этот ураган».

Я спросил себя: а не размещается ли странный аттрактор главным образом в пространстве конечных условий? И, поразмыслив, решил, что устремленность вещей к завершению значима по крайней мере не меньше, чем чувствительность систем к ситуации начала их эволюции. Конечно, радикальное мышление входит в область хаотических элементов, следовательно, начальных условий, которые как таковые уже не могут быть названы причинами, однако оно, на мой взгляд, все же в гораздо большей степени ориентировано на сферу фатального истечения срока, сферу, отмеченную вовсе не печальной неизбежностью или несчастьем, а именно фатальным движением к концу.

Речь идет о пространстве, с моей точки зрения, несколько отличном от пространства вирусности. Вирусность, как мне кажется, не принадлежит порядку фатального, хотя, разумеется, с одной стороны, в ней есть что-то от неотвратимости, а с другой — она избегает сферы цепочек причин и следствий. Может ли радикальное мышление быть связанным с вирулентностью, может ли оно запускать механизмы цепной реакции и бесконечных метонимических сцеплений? Безусловно, однако подчинение логике клонирования, логике вирусной пролиферации для него, очевидно, не допустимо. Что делать — описать его особенности, действительно, очень трудно… Как бы то ни было, я пришел к выводу, что радикальная мысль вправе воспользоваться шансом, предоставляемым ей полем вирулентности: поскольку все происходящие в этом поле процессы сопряжены друг с другом и тяготеют к режиму простой операциональности, мышлению уже нет необходимости заботиться об их поддержании, и оно имеет законные основания отказаться и от установки на объективность, и от осуществления таких обременяющих его функций, как функция познания, поиска причин и т. п.

В связи с распространением вирусности у мысли, по-видимому, появляется возможность обрести радикальность, перейдя в специфическое состояние невесомости. В условиях господствующего сегодня беспорядка это, пожалуй, именно тот выбор, который она должна сделать. Но стремясь к такого рода высвобождению, она, чтобы стать действительным событием, обязана конституироваться в корреляции с новым режимом существования вещей, со всем многообразием стратегий цифрового, стратегий виртуального…

Нам, очевидно, не следует упускать из виду различие между этим мышлением ускорения и интегрированной критикой…

Важно, чтобы мысль все время оставалась вызовом, чтобы в ней постоянно присутствовало нечто от порядка контрдара: не столько от логики критической оппозиции, сколько от логики реверсивности, активности противостоящей [adverse] — в буквальном смысле этого слова — силы.

Критическое мышление, по-видимому, функционирует в режиме вселенной, которую оно критикует…

В этом плане оно, судя по всему, продолжает линию определенной философии. Критическое, оппозиционное мышление было действенным, а именно фактором, обеспечивающим объединение через критику, в эпоху, когда дух противоречия еще не исчерпал своего значения. Однако сегодня, поскольку критика оказалась в некотором смысле захваченной, поглощенной динамикой происходящих процессов, наша мысль должна, на мой взгляд, функционировать иначе: она должна не негодовать, а проникать в это четвертое измерение вселенной, и тогда ей, мне кажется, откроется вид на нечто, что в принципе развертывается и без ее участия. В сфере вирулентности не бывает ничего трансцендентного, и здесь, следовательно, нет никакой нужды в рефлексии — все происходит по законам своего рода автоматического письма… И мысли тоже надо обрести режим своеобразного автоматического развертывания, развертывания, предопределенного ее собственным завершением. С моей точки зрения, радикальная мысль есть, вероятнее всего, антропо- или даже космологическое событие, обращенное к концу, а отнюдь не к трансцендентной конечной цели.

В вашей работе «Cool memories IV» можно прочесть следующее: «Дождь, который усиливается перед тем, как прекратиться. Река, которая ускоряет свой бег на подступах, к водопаду. Спортсмен, утрачивающий координацию движений с приближением победы. Гиперчувствительность к конечным условиям». Или вот это, написанное скорее в юмористическом ключе: «Известно, что старые часы начинают постоянно спешить. Им не терпится, чтобы все побыстрее закончилось?» Что означает данное ускорение течения времени по мере того, как дело идет к концу?

Здесь мы сталкиваемся с феноменом, который, на мой, взгляд, с одной стороны, является объективным: процессы — как, в случае с рекой на подступах к водопаду — идут быстрее, когда приближаются к своему завершению. Конечно, такого рода соображения нуждаются в обосновании, и мне было бы интересно узнать мнение физиков по данному поводу. Но, с другой стороны, это еще и нечто, что я переживаю, переживаю в собственно субъективном плане. Я чувствую торопливость вещей, ощущаю, как процессы предвосхищают свой конец, предваряют свое завершение, которое, следовательно, выступает определяющим фактором их развертывания. Здесь мы имеем дело с полем тотальной неустойчивости, однако надо иметь в виду, что оно представляет собой поле самого мышления. Речь идет о мышлении, включающем в себя свой конец, о понятии, предполагающем свою реализацию, Речь, иначе говоря, идет о мысли, которая в буквальном смысле слова является катастрофической.

Мыслительная активность должна опережать вещи, она обязана развиваться быстрее, чем универсум. Разумеется, в некотором отношении, даже если не считать его объективной реальностью, мир всегда оставляет мысль позади себя: экономика, к примеру, развертывается стремительнее, чем экономическое мышление. И все же существует особая сфера, где и мысль, в свою очередь, способна — посредством некоего эллипсиса — обгонять систему. Отношения мышления и мира — это отношения весьма неоднозначной игры параллелизма и причастности, игры, рождающей массу вопросов. Эволюционируют ли мысль и универсум синхронно? Обособились ли они друг от друга окончательно? Должно ли это обособление сохраняться и в будущем? Но как бы то ни было, расхождение между мышлением и миром не может не оборачиваться расхождением темпов их развертывания. И мысль «консервативная», мысль, конституирующая себя в качестве отражения универсума всегда будет отстающей… В данном случае уместно вспомнить слова Рильке: «События имеют свойство развиваться таким образом, что нам не суждено за ними угнаться, мы их никогда не догоним…»

Так обстоит дело с историцистской критической мыслью, которая не в состоянии настичь свой объект — он все время от нее ускользает…

Она постоянно что-нибудь догоняет. Однако у нас есть основания говорить о другой разновидности мышления, разновидности, условием возможности которой является сам язык. Если бы мы имели дело только с фактами, если бы существовали только факты, мысль была бы погружена в порядок данности и потому не могла бы развиваться быстрее, чем последовательность фактичности. Но язык — это нечто, в чем присутствует некая молниеносность, нечто, что способно обрести иную размерность, выступить под знаком своего рода трансверсальности. Если исходить из гипотезы объективности нашей вселенной, то развертывание мира нужно рассматривать, судя по всему, как зависимое от развертывания цепочек причин и следствий; в этих условиях изменениям в мире, очевидно, не дано быть молниеносными — их скорость ограничена скоростью объективных причинно-следственных процессов. Однако если допустить, что все не так просто, что существует и другой, отличный от каузального, режим происходящего — порядок с опережением причин следствиями, порядок с иными сцеплениями и разрывами, короче говоря, порядок, вдохновляемый мыслью, тогда нельзя не признать: процессы в мире могут идти гораздо стремительнее. И эта стремительность, конечно же, должна была приковать к себе мое внимание…

Вирусное, по-видимому, уже не принадлежит области причин и следствий?

Да, в какой-то мере так оно и есть. В случае с ним мы сталкиваемся с динамикой, отличной от динамики каузальных последовательностей… Чтобы прийти к вирулентному, надо расстаться со сферой объективной реальности и двигаться в сторону реальности интегральной. Это и путь от аналитического мышления к радикальной мысли, и путь, которым идет мир, поскольку наша вселенная явно «поворачивает [vire]» к вирусному [viral], к интегрально реальному. Если логика традиционной, ориентирующейся на объективность мысли — логика, не соответствующая порядку вирусности, то, естественно, возникает вопрос: а что же все-таки с ним соразмерно? Я думаю, именно язык, язык с его удивительным образом сокращающими расстояния эллипсисами, со свойственной ему, следовательно, огромной скоростью движения. Но, разумеется, это не некая космическая скорость. Стоит ли здесь говорить об ускорении? Не знаю… Пожалуй — так как язык, взятый сам по себе, никак не связан с причинно-следственными процессами, — уместнее было бы вести речь о том, что эллипсисы представляют собой силу, заставляющую вещи сталкиваться и взаимно проникать друг в друга. В пределе язык выступает в качестве чистого эффекта, и в этом плане он может становиться своего рода фантастической метафоризацией, благодаря молниеносности которой определенное событие имеет место не иначе, как в рамках прецессии.

Во всяком случае, в языке мы имеем дело с мыслью не антиципации, но стремительности [pr?cipitation]

Да, с мышлением стремительности, прецессий, а не сукцессии — последняя типична для логики рациональности. Прецессивный порядок заставляет вернуться к идеям начала и конца, он ниспровергает порядок последовательности…

А значит, исторического движения и традиционных философий истории… Режим прецессивности предполагает, как вы вырожаетесь, «металептическое»[138] видение вселенной, которое разрушает, опрокидывает концепцию мира как универсума рационального развертывания процессов…

Совершенно верно. То, что язык — это форма обеспечения прецессивности, не вызывает у меня никаких сомнений. Возможно, он берет себе в помощники и другие — например, пластическую и звуковую — формы. Почему бы и нет? Но олицетворением большой колесницы, на мой взгляд, является все-таки язык. Что же касается колесницы малой,[139] то она представлена аналитической, каузальной мыслью, всегда присутствующей в нашем дискурсе, Да, обычно мы находимся именно в пространстве дискурсивности. Однако языковой, мыслительный акт умеет сингуляризироваться, расставаться с размерностью синтаксиса и обретать размерность эллиптическую. И когда это случается, он создает сингулярности, некие динамичные образования, скорость развертывания которых — как раз потому, что они выступают в качестве сингулярностей — намного превосходит скорость развития обычных процессов. Их, если так можно выразиться, маневр уже не определяется универсальным, диалектикой универсального и частного. Это нечто сингулярное… Задача искусства состоит исключительно в том, чтобы подвести язык к работе в режиме сингулярности, вырвать языковое из сферы партикулярности и универсальности смысла. В какой-то мере речь здесь идет о работе художественного, которую я в свое время назвал работой по поэтическому изменению ситуации.

Вы выступаете за сингулярность в противовес банальности, однако делаете это вовсе не с целью восстановить в правах категории универсального и частного. Для вас и в данном случае важно выйти за пределы пространства идентичности, индивидуальности и т. п. Но тем самым вы так или иначе критикуете основания демократической идеологии… Вот ведь что совершенно непростительно!

Конечно, у меня нет особого желания ввязываться во все эти дискуссии, ибо в них слишком много идеологического и демагогии. И тем не менее очевидно, что демократия, как и свобода в ее трактовке Лихтенбергом, принадлежит к разряду легких решений. Люди, говорит Лихтенберг, вне всяких сомнений, рождены не свободными, однако столь явная несвобода для них по каким-то не совсем понятным причинам оказывается невыносимой. Тот, кому это интересно, мог бы составить целый список наиболее простых из принятых человечеством решений, и в него, безусловно, надо было бы внести и реальность. Мышление участвует в движении подвергаемой им анализу вселенной, оно связано с ней отношением взаимопроникновения или своего рода взаимного оборота, а отсюда следует, что истины в нашем мире никогда не будет. Чтобы истинное могло существовать, мысль должна избавиться от этого включающего ее в себя кругового процесса, она должна выйти из состава этой динамической совокупности, элементом которой постоянно является и на отражение которой в то же время претендует. Однако справиться с данной задачей ей не по силам. Она никогда не сможет попасть в некую точку омега, где ей был бы гарантирован статус субъекта познания! Мы, таким образом, живем в состоянии тотальной неопределенности, в условиях неистины, не-реальности окружающего нас мира. Мы погружены в иллюзорное. Иллюзия, как и несвобода, налицо, но точно так же, как и несвобода, она для нас невыносима…

То, о чем у вас идет речь, — это не платоновская иллюзия, иными словами, вы отталкиваетесь отнюдь не от концепции низшего уровня знания…

И не от теории Канта, настаивавшего на том, что в нашем распоряжении находятся лишь репрезентации вещей и что мы, следовательно, никогда не сможем познать мир как таковой, мир в себе… Нет, иллюзорное имеет иное происхождение, оно связано именно с процессами взаимопроникновения и реверсивности, о которых мы говорили. С этой иллюзией очень трудно смириться, и отсюда наше самое простое решение: решение выделить из совокупного субъект и объект и учредить объективную реальность… В известной степени можно утверждать, что как только объект и субъект оказываются оторванными друг от друга, первый обречен существовать под знаком объективно реального, а второй — под знаком иллюзорной независимости. И в конечном счете мы имеем дело как раз с двойной иллюзорностью: реальности и свободы.

Вести речь об этой удвоенной иллюзии почти невозможно — сразу же слышишь: «Как? Свободы не существует? Но, указывая на данное обстоятельство, вы поступаете именно как свободный субъект!» Конечно, хотя естественные науки и достигли уровня осознания царящей в мире радикальной неопределенности, неопределенности вполне очевидной, обнаруживающейся в самых различных формах, это предельно простое решение все равно не, будет отменено. И тем не менее: что может быть более захватывающим для мысли, чем игра, правила которой предполагают постоянное уклонение от простых решений?.. Поскольку нам не дано мыслить зло, осмыслить принцип зла, мы нашли максимально простой выход — рассуждать о несчастье. И теперь нас повсюду преследует это искажение, эта деформация добра… Но мы должны принять такого рода диссоциацию, ибо она представляет собой превращенную форму дуальности…

Все время дает о себе знать ваш дуализм!

Это мое трансцендентальное манихейство. Однако надо иметь в виду: дуальность в чистом виде — явление достаточно редкое. Обычно она обнаруживается в диссоциации быта, фантазмов, в формировании, ведущих к феномену двойной жизни обособленных способов существования, особых объединений — иными словами, во всем том, что может быть проанализировано с точки зрения разрядки людей на нечто невыносимое.

Описывая символический обмен, вы исходите из идеи реверсивности таких элементов, как жизнь и смерть, добро и зло, мужское и женское… Реверсивности, которая отсутствует в случае рынка, то есть обмена, основанного на потребительной или меновой стоимости товаров…

Идея дуального, действительно, является для меня ключевой. Есть индивидуальность и есть дуальность, и если первая задана режимом изменчивости, режимом множественной идентичности, то вторая находится в союзе со становлением. В основе существенного различия между дуальным и индивидуальным, таким образом, лежит именно оппозиция становления и изменения… Порядок становления выступает в качестве порядка форм, ни одна из которых не может быть индивидуализирована: не может, ибо формы, качества, сингулярности несоизмеримы друг с другом и, следовательно, всегда избегают пространства цифр, счета и умножения. А индивиды? Индивиды же полностью погружены в это пространство. В результате, в отличие от форм, они имеют место там, где имеет место масса, где осуществляется производство массы, иначе говоря, клонирование. И как раз потому, что дуальное отношение в такого рода сфере массового отсутствует, оказывается, так сказать, раздробленным [fractur?e], в ней царствует фракталь-ность, логика развертывания которой позволяет нам, выбрав, как в арифметике, некую базовую единицу, производить с этим элементом какие угодно действия. Операциональность, серийность, вирусная сериальность, функционирование в режиме клонирования — именно таковы определяющие черты мира индивидов…

Давайте попробуем охарактеризовать становление в его оппозиции изменению несколько подробнее…

Если рассматривать рождение личности в обычном ключе, иными словами, как рождение субъективности, то выясняется, что на определенной стадии данного процесса из всех возможностей его дальнейшего развертывания остается только одна, а именно та, которая выступает в форме Я, — прочие просто исчезают, их больше нет. Однако при более широком подходе ситуация начинает выглядеть иначе: не исключено, что все то, чем я в результате рождения не оказался, тем не менее продолжает свое становление; конечно, я существую, но все другое продолжает становиться, и при случае я могу обернуться одним из его составляющих. В моей жизни мне даны не только мои другие Я, мне дано жить не только посредством изменений — я имею дело также и с другим, нежели я, с чем я способен вступить в отношение дуальности, отношение становления. Именно эта специфика становящегося нашла свое выражение в понятии ухронии у Шарля Ренувье.[140] Концепт ухронии позволяет сформулировать своего рода ретроспективную утопию, основывающуюся на идее, что когда нечто происходит, а значит, существует, оно определяется отнюдь не только режимом существования, ибо существование, как мы знаем, — это далеко не все… Те события, которые не случаются, продолжают становиться. Конечно, они не произошли, но поскольку существование не единственный способ бытия, они заявляют о себе, серьезным образом влияя на событие, которое случилось. В результате то, что произошло, может, если угодно, виртуально стать другим, оно способно на становление, и в данном отношении ход процессов обусловлен не некой господствующей над ними конечной целью их развертывания, но именно фактором чередования всех этих альтернатив, которые, как принято считать, исчезают, когда то или иное событие происходит. Становление альтернатив всегда включено в так называемое реальное существование случившегося.

Возьмем, к примеру, Французскую революцию. Некоторым историкам, претендующим на ее объективное описание, стоило бы, на мой взгляд, принять во внимание и ухроническое измерение происходившего в то время. В противном случае — если поддаваться видимости, что когда какое-то решение воплощается в реальность, когда какая-то форма навязывает себя действительности, все прочие полностью рассеиваются, — революционные события оказываются в значительной мере окутанными тайной. Однако все другое, чего можно было бы ожидать, не исчезает, оно здесь. Аналогичным образом, вероятно, и в ситуации с эволюцией биологических видов рядом с очевидно функционирующими генами, пусть и неявно, но работают и все остальные… На мой взгляд, нам просто необходимо учитывать такого рода специфическую одновременность, которая подчинена не столько логике линейного развития, сколько порядку становления. И не исключено, что — конечно же, здесь нельзя не вспомнить ницшевское вечное возвращение — все эти возможности вернутся, то есть осуществятся, когда придет их очередь. Иными словами, вероятно, у всех у них есть шанс воплощаться в действительность снова и снова…

Я обладает существованием, именем, историей, и Я меняется, идентифицируется с самим собой, но оно, на мой взгляд, вместе с тем всегда обращено к чему-то другому, нежели оно есть, оно всегда захвачено тем, чем могло бы стать! И это то, чем оно могло бы стать, с особой силой обнаруживается в поэтическом языке. Скажем, у Гёльдерлина: его поэзия не что иное, как вечное становление, он является то реками, о которых говорит, то богами, которые в нем обитают. И здесь он вовсе не идентифицирующееся с собой Я, не некий меняющий в процессе трансформаций свой облик субъект, здесь он выступает пространством метаморфоз рек, богов и пейзажей. То, с чем мы тут имеем дело, — это не последовательность его изменений: это развертывающиеся благодаря ему метаморфозы рек и богов. Он, таким образом, оказывается местом универсального метаморфоза…

Гёльдерлин в этом плане гораздо ближе к провозгласившему «panta rhei», «все течет», Гераклиту, чем к своему старому приятелю по Тюбингенскому институту Гегелю[141]

Он, действительно, намного ближе к Гераклиту. И, говоря о поэтическом языке, нам, на мой взгляд, все же необходимо видеть радикальное противостояние между связанной с метаморфозом форм поэтической, сингулярной конфигурацией и занимающей сегодня доминирующее положение виртуальной реальностью. Конечно, мы будем варьировать и умножать идентичности, но субъект [sujet] — обладающий способностью изменяться — в данном ситуации постоянно присутствует, он все время здесь. Тогда как сфера поэзии не предполагает ничего ему подчиненного [assujetti]: она есть сфера форм, которые становятся…

В таком случае перед нами снова возникает фигура Ницше, поскольку тема метаморфоза в его работах является одной из центральных, и не только в «За-ратустре»… Метаморфоз и трансмутация — это, по его словам, радикальность в действии, которая, возможно, «обернется однажды нашей посмертной славой».

Совершенно верно. И такого рода радикальность необходима также и языку. Мы обязаны уметь превращать его в область транзита форм, делать из него то, чем ему не дано быть при обычном общении, требующем определенности слов, определенности концептов. Он должен стать пространством, в котором имеют место не термины, а исключительно элементы игры, миром, представляющим собой своеобразную обитаемую пустоту…

Тем не менее вы пользуетесь понятиями сингулярности, судьбы и невозможного обмена. Как связаны между собой эти три ключевых концепта вашего мышления?

Кто говорит о тождестве, говорит о различии. Порядок различий, а следовательно, значения, смысла и т. п. развертывается в плоскости сравнений и обменов, тогда как сингулярность — и это весьма существенный момент — несравнима, она не принадлежит режиму различия. Для сингулярности нет всеобщего эквивалента, она не находится в ведении абстракции ценности, и потому обмен сингулярного невозможен. Сингулярное, не-обмениваемое [in?changeable] обнаруживается и у индивида: в той мере, в какой и в нем содержится нечто неотчуждаемое, избегающее сферы изменения [changement] и существования. Это характер, который в известных случаях обретает форму судьбы…