Почему «типична» мать-одиночка?
Почему «типична» мать-одиночка?
Те, кто все еще помнят старые добрые деньки социалистического реализма, прекрасно осведомлены о той решающей роли, которую играло понятие «типичного»: подлинно прогрессивная литература должна изображать «типичных героев в типичных ситуациях». Писатели, которые рисовали суровую картину советской реальности, не просто обвинялись во лжи; обвинению было достаточно того, что они дали искаженное отражение социальной реальности, изобразив остатки декадентского прошлого вместо того, чтобы сосредоточиться на явлениях, которые были «типичны» в смысле выражения основополагающей исторической тенденции прогресса по направлению к коммунизму… Как ни смешно это прозвучит, в том, что всякое общее идеологическое понятие всегда подчиняется некоему особенному содержанию, которое окрашивает самою его всеобщность и обусловливает его действенность, есть зерно истины. Например, в неприятии системы социального обеспечения «новыми правыми» в США общее представление о неэффективности системы социального обеспечения основывалось на псевдо-конкретном представлении о пресловутой проамериканской матери-одиночке, как если бы социальное обеспечение в конечном итоге представляло собой программу для черных матерей-одиночек — частный случай «черной матери-одиночки» молчаливо считался «типичным» примером социальной помощи, с которой что-то было не так. В случае кампании против абортов в качестве «типичного» примера фигурирует полная противоположность черной матери-одиночке: неразборчивая в своих сексуальных связях женщина-профессионалка, которая отдает приоритет своей карьере перед «естественным» долгом материнства (что явно противоречит тому факту, что большинство абортов совершается в многодетных семьях, принадлежащих к низшему классу). Такое своеобразное искажение, особенное содержание, которое провозглашается «типичным» всеобщего понятия, суть составляющая фантазии, фантазматического фона/опоры всеобщего идеологического понятия — выражаясь в кантовских терминах, оно играет роль «трансцендентальной схемы», переводящей пустую всеобщую идею в понятие, которое имеет непосредственное отношение к нашему «жизненному опыту». Как таковая эта фантазматическая детализация ни в коей мере не является всего лишь несущественной иллюстрацией или примером: именно на этом уровне выигрываются или проигрываются идеологические баталии — когда мы начинаем считать «типичным» случай аборта в большинстве семей, принадлежащих к низшему классу и неспособных справиться с еще одним ребенком, перспектива радикальным образом меняется.
Данный пример позволяет понять, что означают «всеобщие следствия конститутивного раскола, в котором отрицание особенной идентичности превращает эту идентичность в символ идентичности и полноты как таковой»:1 Всеобщее обретает конкретное существование, когда некоторое особенное содержание начинает функционировать как его заместитель. Пару лет назад английская желтая пресса сфокусировала внимание на матерях-одиночках как источнике всех зол современного общества — от бюджетного кризиса до подростковой преступности. В этом идеологическом пространстве всеобщность «современного социального Зла» получала смысл только вследствие раскола фигуры «матери-одиночки» на себя в своей особенности и себя как заместителя «современного социального Зла». Тот факт, что эта связь между Всеобщим и особенным содержанием, которое функционирует как его заместитель, случайна, означает как раз то, что она является результатом политической борьбы за идеологическую гегемонию. Однако диалектика этой борьбы сложнее ее традиционной марксистской версии (особенных интересов, принимающих форму
всеобщности: «всеобщие права человека — это в действительности права белых мужчин-собственников…»): чтобы быть действенной, правящая идеология должна включать ряд черт в которых эксплуатируемое/подчиненное большинство сможет узнать свои подлинные стремления. Иными словами, всякая гегемонистская всеобщность должна включать по крайней мере два особенных содержания — по-настоящему народное содержание, а также его искажение отношениями господства и эксплуатации. Конечно, фашистская идеология «манипулирует» по-настоящему народным стремлением к подлинному сообществу и социальной солидарности, направленным против жестокой конкуренции и эксплуатации; конечно, она «искажает» выражение этого стремления, чтобы легитимировать сохранение отношений социального господства и эксплуатации. Однако чтобы достичь этого эффекта искажения подлинного стремления, для начала необходимо, чтобы сама идеология уже включала его в себя… Этьен Балибар совершенно оправданно перевернул классическую формулу Маркса: господствующие идеи — это вовсе не идеи тех, кто господствуют…2 Каким образом христианство стало господствующей идеологией? Включив в себя ряд важных идей и стремлений угнетенных (истина на стороне страдающих и униженных; власть развращает; и т. д. и т. п.) и вновь сформулировав их таким образом, что они стали совместимыми с существующими отношениями господства.
Возникает соблазн обратиться здесь к фрейдовскому различию между скрытой мыслью сновидения и бессознательным желанием, выраженным в сновидении: это не одно и то же — бессознательное желание артикулируется, вписывается посредством самой «переработки», перевода скрытой мысли сновидения в явный текст сновидения. Соответственно, нет ничего «фашистского» («реакционного» и т. д.) в «скрытой мысли сновидения» фашистской идеологии (стремление к подлинному сообществу и социальной солидарности); за совершенно фашистский характер фашистской идеологии отвечает как раз тот способ, которым эта «скрытая мысль сновидения» преобразуется/перерабатывается идеологической «работой сновидения» в явный идеологический текст, который продолжает легитимировать социальные отношения эксплуатации и господства. И разве то же не относится к нашему сегодняшнему правому популизму? Не слишком ли поспешно либеральные критики провозглашают сами ценности популизма по своей сути «фундаменталистскими» или «протофашистскими»?
Таким образом, не-идеология (то, что Фредрик Джеймисон называет утопическим моментом, присутствующим даже в самой чудовищной идеологии) совершенно необходима: в известном смысле идеология — это не что иное, как форма видимости (формального искажения/смещения) не-идеологии. Возвращаясь к наихудшему примеру, не основывался ли нацистский антисемитизм на утопическом стремлении к подлинно общинной жизни, на совершенно оправданном неприятии иррациональности капиталистической эксплуатации? Наша мысль опять-таки заключается в том, что было бы теоретической и политической ошибкой осуждать это стремление как «тоталитарную фантазию», то есть искать в нем «истоки» фашизма (традиционная ошибка либерально-индивидуалистической критики фашизма): «идеологическим» его делает его артикуляция, тот способ, посредством которого это стремление становится легитимацией весьма конкретного представления о том, что такое капиталистическая эксплуатация (результат еврейского влияния, господства финансового капитала над «производственным», то есть стремящимся к гармоничному «партнерству» с рабочими) и как мы должны преодолеть ее (избавившись от евреев и т. д.).
Таким образом, борьба за идеологическо-политическую гегемонию — это всегда борьба за освоение терминов, которые «сами по себе» воспринимаются как «аполитичные», находящиеся за рамками политики. Неудивительно, что самое сильное диссидентское движение в коммунистических странах Восточной Европы носило название «Солидарность»: означающее невозможной полноты общества, если таковое когда-либо существовало. Все обстояло так, как если бы в восьмидесятых годах в Польше то, что Лаклау называет логикой эквивалентности, было доведено до крайности: «коммунисты у власти» воплощают не-общество, упадок и разложение, сверхъестественным образом объединяя против себя всех, включая самих разочарованных «честных коммунистов». Консервативные националисты обвиняли их в предательстве интересов Польши советскому господину; те, кто ориентировались на бизнес, видели в них препятствие для своей неограниченной капиталистической деятельности; для католической церкви коммунисты были аморальными атеистами; для фермеров они олицетворяли насильственную модернизацию, которая лишила их привычного уклада жизни; для художников и интеллектуалов коммунизм был синонимом репрессивной и бестолковой цензуры: рабочие считали себя не только эксплуатируемыми партийной бюрократией, но и в еще большей степени они были оскорблены заявлениями о том, что все это делается от их имени ради них же самих; наконец, старые разочарованные левые считали режим предательством «подлинного социализма». Невозможный политический альянс между всеми этими различными и потенциально антагонистическими точками зрения был возможен лишь под флагом означающего, которое как бы находилось на границе, отделявшей политическое от дополитического, и «Солидарность» была идеальным кандидатом на эту роль: она действенна в политическом отношении, обозначая «простое» и «основополагающее» единство людей, которое должно связать их по ту сторону всех политических различий3.