Консервативные основные инстинкты

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Консервативные основные инстинкты

Что все это может сказать нам о недавней победе лейбористов на выборах? Не только то, что, совершив образцовую гегемонистскую операцию, они приспособили под себя «аполитичные» понятия вроде «благопристойности»; на чем они с успехом сосредоточили внимание, так это на присущей идеологии тори непристойности. Явные идеологические заявления тори всегда опирались на своего мрачного двойника, другое непристойное, не признаваемое публично послание, помешенное между строк. Когда, например, тори начали свою кампанию «возвращения к основам», ее непристойное дополнение было от крыто озвучено Норманом Теббиттом, «никогда не стеснявшимся раскрывать грязные тайны консервативного бессознательного»4: «Многие из тех, кто традиционно голосуют за лейбористов, поняли, что они разделяют наши ценности — что человек — это не только общественное, но и территориальное животное; удовлетворение основных инстинктов обособления и территориальности должно стать частью нашей повестки дня». В этом, следовательно, и состоит печально известное «возвращение к основам»: повторное утверждение «основных» индивидуалистических, племенных, варварских «инстинктов», которые скрываются за фасадом цивилизованного буржуазного общества. Все мы помним (заслуженно) известную сцену из «Основного инстинкта» Верхувена, в которой во время допроса в полиции Шарон Стоун на мгновение раздвигает свои ноги и показывает восхищенным полицейским то, что кажется (или это они и есть?) ее лобковыми волосами, — заявления, вроде заявления Теббитта, несомненно, являются своеобразным повторением этого жеста, на мгновение позволяющим увидеть непристойную интимность тэтчеровской идеологической конструкции. (Сама госпожа Тэтчер тоже «не без гордости» довольно часто совершала этот идеологический жест в духе Шарон Стоун, так что бедный Теббитт вынужден играть роль ее заместителя.) На этом фоне акцент лейбористов на «благопристойности» не был олицетворением простого морализма — скорее, их послание заключалось в том, что они не ведут ту же непристойную игру, что в их заявлениях «между строк» нет никакого непристойного послания.

В превалирующей сегодня идеологической констелляции этот жест более важен, чем может показаться на первый взгляд. Когда администрация Клинтона решила проблему присутствия геев в американской армии путем компромисса «Не спрашивать, не говорить!» (то есть солдат напрямую не спрашивают о том, гомосексуалисты они или нет, поэтому им не приходится лгать и отрицать это, хотя формально в армии им служить нельзя — к ним относятся терпимо, пока они открыто не заявляют о своей сексуальной ориентации и не пытаются навязать ее другим), эта оппортунистическая мера вызывала заслуженную критику за изначальную поддержку гомофобского отношения к гомосексуализму: хотя никто открыто не запрещает гомосексуализм, само его существование в качестве виртуальной угрозы вынуждало геев помалкивать о своем действительном социальном статусе. Иными словами, такое решение означало возведение лицемерия в общественную норму, подобно отношению к проституции в традиционных католических странах — если мы делаем вид, что геев в армии нет, то их как будто и в самом деле нет (для большого Другого). Геев терпят при условии, что они соглашаются с основополагающей цензурой по отношению к их идентичности… Будучи на своем уровне совершенно оправданным, представление о цензуре, присутствующее в этой критике, с его фукианской подоплекой Власти, самим актом цензуры производящей избыток, который она пытается обуздать и подчинить, в самый ответственный момент все-таки не достигает своей цели: в нем упускается то, каким образом цензура не только воздействует на статус маргинального или разрушительную силу, которую дискурс власти пытается подчинить, но и на более глубоком уровне раскалывает изнутри сам властный дискурс. Здесь следует задать наивный, но тем не менее очень важный вопрос: почему устройство армии столь сильно сопротивляется открыто признать присутствие геев в своих рядах? Возможен только один последовательный ответ: не потому, что гомосексуализм представляет угрозу для предположительно «фаллической и патриархальной» либидинальной экономики армейского сообщества, а, напротив, потому, что само армейское сообщество опирается на подавляемую/отрицаемую гомосексуальность как ключевую составляющую мужского братства военных.

Из своего личного опыта, я помню, что печально известная старая югославская народная армия была гомофобна до крайности (если становилось известно о чьих-то гомосексуальных наклонностях, он тотчас же становился изгоем, и до самой демобилизации к нему относились как к пустому месту), но в то же самое время повседневная армейская жизнь была пропитана атмосферой гомосексуальных намеков. Скажем, когда солдаты стояли в очереди за едой, обычной вульгарной шуткой было ткнуть пальцем в задницу стоящего перед тобой, а затем быстро отдернуть его, чтобы, когда удивленный солдат обернется, он не знал, кто из его тупо и похабно ухмыляющихся товарищей сделал это. Распространенной формой приветствия среди товарищей по оружию из моего подразделения было не простое «Привет!», а «Кури член!» («Pusi kurac!» по-сербскохорватски); эта формула была настолько стандартизована, что полностью утратила всякие непристойные коннотации и произносилась совершенно обычным тоном, как заурядное проявление вежливости.

Это хрупкое сосуществование крайней гомофобии и противоречивой, то есть не признаваемой публично, «тайной» гомосексуальной либидинальной экономики свидетельствует о том, что дискурс военного сообщества может функционировать, лишь подвергая цензуре свое либидинальное основание. В несколько иной степени то же касается и дедовщины (ритуальное избиение и унижение американских морских пехотинцев старослужащими, вдавливание жетонов в грудь и т. д.): когда произошла огласка этих обычаев (кто-то тайком снял их на видео и обнародовал запись), то возмущение публики вызвала не сама практика дедовщины (все знали о TON! что что-то в этом роде имеет место), а факт вынесения ее на публику. А разве за рамками военной жизни мы не сталкиваемся с точно таким же механизмом цензуры в консервативном популизме с его сексистскими и расистскими предрассудками? Во время избирательных кампаний Джесси Хелмса расистское и сексистское послание не признается публично (а, напротив, иногда даже яростно отрицается), но артикулируется в ряде двусмысленных и кодированных намеков: такого рода самоцензура (не допускающая открытого озвучивания своего основного послания) необходима для того, чтобы в нынешних идеологических условиях дискурс Хелмса оставался действенным. Если бы расистские предрассудки были выражены открыто, публично, то он оказался бы неприемлемым в глазах господствующего режима политического дискурса; если бы он действительно отказался от подвергнутого самоцензуре расистского послания, то возникла бы опасность лишиться поддержки основной части своих избирателей. Таким образом, консервативный популистский политический дискурс — это показательный случай дискурса власти, действенность которой зависит от механизма самоцензуры: она опирается на механизм, который работает лишь поскольку, поскольку он подвергается цензуре. Вопреки распространенному в критике культуры образу радикального разрушительного дискурса или практики, «цензурируемой» Властью, возникает соблазн заявить, что сегодня — больше чем когда-либо — механизм цензуры действует главным образом ради усиления действенности самого дискурса власти. Искушение, которого здесь нужно избежать, заключается в старом представлении левых о том, что «нам лучше иметь дело с врагом, который открыто признает свои (расистские, гомофобские…) предрассудки, чем с лицемерной позицией публичного осуждения того, что на самом деле втайне одобряется». В таком представлении фатально недооценивается идеологическо-политическое значение поддержания видимости: видимость никогда не бывает «просто видимостью», она всегда глубоко влияет на действительное социально-символическое положение субъекта. Если бы расистские установки стали бы приемлемыми для господствующего иделогическо-политического дискурса, то это радикальным образом изменило бы баланс всей идеологической гегемонии. Быть может, именно это имел в виду Ален Бадью, когда он в шутку назвал свою деятельность поиском «здорового террора»: сегодня, перед лицом появления нового расизма и сексизма, стратегия должна заключаться в том, чтобы сделать подобные высказывания непроизносимыми, чтобы всякий, кто на них опирается, автоматически лишался права голоса (подобно тем, кто у нас одобрительно отзывается о фашизме). Следует категорически отказаться обсуждать то, «сколько людей на самом деле погибло в Освенциме», что «у рабства есть свои плюсы», что «необходимо урезать коллективные права рабочих» и т. д.; позиция должна быть беззастенчиво «догматической» и «террористической», то есть все это не является предметом «открытого, рационального, демократического обсуждения».

Такая внутренняя расколотость и самоцензура властного механизма должна быть противопоставлена фукианскому мотиву взаимосвязи Власти и сопротивления. Наша идея заключается не только в том, что сопротивление имманентно Власти, что власть и контрвласть производят друг друга; не только в том, что власть сама производит избыток сопротивления, который она больше не в состоянии контролировать; и не только в том, что — в случае сексуальности — дисциплинарное «подавление» либидинальной нагрузки эротизирует сам этот жест подавления, подобно тому как больной неврозом навязчивости получает либидинальное удовлетворение от самих навязчивых ритуалов, призванных удержать травматическое наслаждение. Последнюю мысль следует радикальным образом развить дальше: сама конструкция власти расколота изнутри, то есть чтобы воспроизводить себя и сдерживать своего Другого, она должна опираться на необходимый избыток, служащий ей основой. Выражаясь в терминах гегельянской спекулятивной идентичности, Власть — это всегда уже трансгрессия самой себя, и чтобы быть действенной, он должна основываться на своеобразном непристойном дополнении — жест самоцензуры тесно связан с осуществлением власти. Таким образом, мало сказать, что «подавление» некоего либидинального содержания ретроактивно эротизирует сам жест «подавления» — эта «эротизация» власти не есть побочное явление ее воздействия на объекты, но сама ее отрицаемая основа, ее «неотъемлемый изъян», ее основополагающий жест, который должен оставаться невидимым, чтобы власть могла нормально функционировать. То, что мы считаем своеобразной армейской муштрой, изображенной, например, в первой части «Цельнометаллического жилета» Кубрика, суть не вторичная эротизация дисциплинарной процедуры, создающей военных, а основополагающее непристойное дополнением этой процедуры, делающее ее эффективной.