Двадцатая серия: этическая проблема у стоиков

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Двадцатая серия: этическая проблема у стоиков

Диоген Лаэртский рассказывает, что стоики сравнивали философию с яйцом, «скорлупа которого — логика, белок — этика, желток — физика». Чувствуется, что эта схема Диогена рационализирует суть дела, в которой нам необходимо разглядеть афоризм-анекдот, то есть коан. Представим себе ученика, задающего вопрос о значении:

«О, учитель! Что такое Этика?» Вместо ответа мудрец-стоик достает яйцо из складок своего двойного плаща и указывает на него посохом. (Или, достав яйцо, он бьет посохом ученика, давая ему понять, что тот сам должен дать ответ. Ученик, в свою очередь, берет посох и разбивает яйцо так, чтобы немного белка осталось и на желтке, и на скорлупе. Если учитель не проделает всего этого, сам ученик придет к нужному пониманию лишь спустя много лет.) Как бы то ни было, становится ясно, что место этики — между двумя полюсами: между скорлупой логической поверхности и желтком физической глубины. Разве сам Шалтай-Болтай не учитель-стоик? И разве приключение Алисы — не приключение ученика? Ведь Алиса поднимается из глубины тел к поверхности слов, постигая беспокойную двойственность этики: этики тел и моральности слов («мораль того, что сказано…»); этики пищи и этики языка, этики еды и этики речи, этики желтка и этики скорлупы, этики положений вещей и этики смысла.

Нужно вернуться к тому, о чем мы только что говорили, чтобы ввести кое-какие вариации. Мы слишком поспешно представили стоиков как тех, кто отвергает глубину, находя в ней только адские смеси, соответствующие страданиям-телам и дурным намерениям. Система стоиков включает в себя целую физику вместе с этикой этой физики. Если верно, что страдания и дурные намерения суть тела, то благие намерения, добропорядочное поведение, истинные представления и справедливые договоры — тоже тела. Если правда, что те или иные тела формируют отвратительные, каннибалистские и инцестуозные смеси, то совокупность тел, взятых как целое, с необходимостью формирует совершенную смесь, являющуюся не чем иным, как единством взаимосвязанных причин, или космическим настоящим, по отношению к которому зло как таковое может выступать всего лишь злым «следствием». Если есть тела-страдания, то есть и тела-действия — объединенные тела великого Космоса. Этика стоиков относится к событиям. Она состоит в воле к событию как таковому, то есть к тому, что происходит, поскольку оно происходит. Мы не можем пока оценить значение этих формулировок. Как бы то ни было, спросим себя: можно ли уловить и возжелать событие вне его привязки к телесным причинам, в результате которых оно происходит, а через них — к единству всех причин, то есть к Phusis? Значит, этика покоится на прорицании. По сути, толкование, которое дает прорицатель, сводится к рассказу о связи между чистым событием (еще не совершившимся) и глубиной тел, телесными действиями и страданиями, результатом которых становится событие. Можно в точности описать, как производится это истолкование: здесь всегда врубаются в толщину, делят ее на поверхности, ориентируют их, наращивают и размножают — и потом прослеживают узоры и разрезы, проступающие на них. Итак, само небо делится на секции и по ним распределяются линии полета птиц; на земле изучаются следы, оставленные свиными рылами; печень животных извлекается наружу, где рассматривают узоры ее бороздок и прожилок. Прорицание в самом общем смысле — это искусство поверхностей, линий и сингулярных точек, проступающих на них. Вот почему два оракула, предсказывающие судьбы, не могут смотреть друг на друга без смеха — юмористического смеха. (Разумеется, нужно различить две процедуры, а именно: производство физической поверхности с ее линиями, которые тоже телесны, и ее образами, отпечатками и представлениями; и отображение всего этого в виде игры бестелесных линий чистого события на «метафизической» поверхности, где происходит интерпретация смысла этих образов.)

И отнюдь не случайно, что этика стоиков не могла, да и не хотела поверить в физические методы прорицания, что она ориентирована в совершенно ином направлении и руководствуется совершенно иным методом — логикой. Виктор Голдшмидт ясно показал два полюса, между которыми колеблется этика стоиков. С одной стороны, речь идет о возможно более полном участии в божественном видении, охватывающем в глубине все физические причины единого космического настоящего и провидящем обусловленные ими события. А с другой стороны, речь идет о желании события как такового без какой-либо интерпретации, держащегося лишь на «способности представления», сопровождающей событие с момента его осуществления, придавая ему форму кратчайшего настоящего[108]. В одном случае, мы движемся от космического настоящего к еще-не-случившемуся событию; в другом — от чистого события к его осуществлению в наикратчайшем настоящем. Более того, в одном случае мы связываем событие с его телесными причинами и всем их физическим единством; в другом — с бестелесной квази-причиной, то есть с типом каузальности, которую событие вызывает и приводит в действие своим осуществлением. Такая биполярность была заложена уже в парадоксе двойной каузальности и в двух характеристиках статичного генезиса — бесстрастности и продуктивности, безразличии и эффективности — в концепции непорочного зачатия, принятой теперь мудрецом-стоиком. Недостаточность первого полюса обусловлена тем фактом, что события, будучи бестелесными эффектами, по природе разнятся с телесными причинами, которые их вызывают. События подчиняются иным законам, чем телесные причины; они определяются только связью с бестелесной квази-причиной. Цицерон хорошо выразил это, уподобив ход времени разматыванию нити (explicatio)[109]. Но точнее было бы сказать, что события не существуют на прямой линии растянутой нити (Эон), так же как причины не существуют внутри нитяного мотка (Хронос).

Каково же логическое содержание способности представления — этого искусства, достигающего высшего расцвета в творениях Эпикура и Марка Аврелия? Неясность стоической теории представления в том виде, в каком она дошла до нас, хорошо известна. Трудно восстановить взгляды стоиков по таким, например, вопросам: роль и природа согласованности чувственных телесных представлений как отпечатков; каким образом рациональные представления — тоже телесные — возникают из чувственных представлений; от чего зависит, что одни представления бывают «постигающими», а другие «непостигающими»; и наконец, степень различия между представлениями-телами как отпечатками и бестелесными событиями-эффектами (между представлениями и выражениями)[110]. Последние две трудности для нас особенно существенны потому, что чувственные представления являются обозначениями [денотациями], рациональные представления — значениями [сигнификациями], и лишь бестелесные события полагают выражаемый смысл. С этим сущностным различием между выражением и представлением мы встречались повсюду, и каждый раз мы отмечали специфичность смысла, или события, его несводимость как к обозначаемому-денотату, так и к означаемому, его нейтральность как по отношению к особенному, так и к общему, его безличную и до-индивидуальную сингулярность. Указанное различие достигает кульминации в противостоянии между объектом = х как инстанцией, идентифицируемой с представлением в общезначимом смысле, — и чем-то = х, выступающим в качестве не поддающегося идентификации элемента выражения в парадоксе. Но хотя смысл никогда не бывает объектом возможного представления, он тем не менее присутствует в нем, придавая специфику той связи, которую представление поддерживает со своим объектом.

Само по себе представление целиком находится во власти внешнего отношения сходства или подобия. Но его внутренняя суть, благодаря которой представление является «различимым», «адекватным» или «постигающим», покоится на способе, каким оно содержит и несет в себе выражение, тем более что представление может оказаться и не в состоянии «представить» последнее. Выражение, по природе своей отличное от представления, ведет себя именно как то, что содержится (или не содержится) внутри представления. Например, восприятие смерти как положения вещей и качества или понятие «смертного», то есть предикат значения, остаются внешними (лишенными смысла), если не включают события умирания, которое осуществлялось бы в первом и выражалось во втором. Представление должно заключать в себе выражение, которое оно не представляет, но без которого само не было бы «постигающим», а обретало бы истинность разве что случайно, привходящим образом. Знание того, что мы смертны, — аподиктическое знание, хотя пустое и абстрактное. Реальных и постоянных смертей, конечно же, недостаточно, чтобы это знание стало полным и конкретным — до тех пор, пока мы не осознаем смерть как безличное событие, наделенное всегда открытой проблематической структурой (где и когда?). Как правило, различают два типа знания: одно — безразличное и внешнее к объекту, другое — конкретное, совпадающее со своим объектом, чем бы тот ни был. Представление достигает этого топического идеала только благодаря скрытому в нем выражению, то есть благодаря событию, которое оно заключает в себе. Итак, вне действенной «способности» их применения, представления остаются безжизненными и бессмысленными. Витгенштейн и его последователи правы, когда определяют [языковые] значения ссылкой на способ их употребления. Но последний не задается ни функциональным отношением представления к представленному, ни даже представимостью как формой возможности. Здесь, как и всюду, функциональное преодолевается топологическим, а способ употребления определяется отношением между представлением и чем-то сверх-представимым — некой непредставимой, но только выражаемой сущностью. Представление охватывает собой событие существенно иным образом — оно дублирует его контуры, образуя рамку события. Именно в этой операции проявляется живое применение представления, без которого оно, то есть представление, остается лишь мертвой буквой на фоне представленного им, никчемным в этой своей представленности.

Стоик-мудрец «отождествляется» с квази-причиной; он располагается на поверхности, на прямой линии, пробегающей поверхность, или, точнее, в случайной точке, блуждающей по самой этой линии. Мудрец подобен стрелку из лука. Но это сравнение не следует понимать как этическую метафору намерения, как это делает Плутарх, говоря, что мудрец-стоик пойдет на все, чтобы добиться своей цели. Такая рассудочная интерпретация задним числом чужда стоицизму. Образ лучника ближе всего к Дзену — когда стрелок должен попасть в цель, которая, собственно говоря, уже и не цель, а он сам; когда стрела летит по прямой линии, создавая тем самым свою мишень; и когда поверхность мишени — это и линия [полёта], и точка [попадания], а стрелок — это и тот, кто стреляет, и то, во что выпущена стрела. Такова восточная аналогия стоической воли как рrо-airesis. Здесь мудрец ожидает события. Он, так сказать, понимает чистое событие в его вечной истине — независимой от его пространственно-временного осуществления — как то, что всегда вот-вот произойдет или уже произошло на линии Эона. Но в то же время, мудрец желает воплощения и осуществления чистого бестелесного события в положении вещей и в своем собственном теле, в собственной плоти. Отождествляя себя с квази-причиной, мудрец хочет «дать тело» бестелесному эффекту, поскольку эффект присущ причине (Голдшмидт прекрасно показал это на примере такого события, как прогулка: «Прогулка — бестелесная постольку, поскольку это способ бытия — обретает тело под действием господствующего принципа, который в этом теле манифестируется»[111]. Что справедливо в отношении прогулки, то справедливо и в отношении раны или стрелка из лука). Но как бы мог мудрец быть квази-причиной бестелесного события и потому желать его воплощения, если бы событие уже не находилось в процессе производства глубиной и в глубине телесных причин — или, скажем, если бы болезнь уже не таилась в сокровенной глубине тел? Квази-причина ничего не создает вновь, она «делает» и хочет только того, что само происходит. Именно здесь вступает в дело представление и его употребление. Телесные причины действуют и страдают в космической смеси, в универсальном настоящем, которое производит бестелесное событие. Квази-причина действует как двойник этой физической каузальности; она воплощает событие в наикратчайшем, предельно мгновенном настоящем, — в том чистом мгновении-точке, в котором происходит деление на прошлое и будущее, и которое уже не та точка настоящего, где совмещаются мировое прошлое и будущее. Актер пребывает в этом мгновении, тогда как его персонаж надеется или боится будущего, вспоминает или сожалеет о прошлом: именно в этом смысле актер «представляет». Соотнести минимум времени, разыгрываемого в мгновении, с максимумом времени, мыслимом в Эоне; вместить происходящее событие в беспримесное настоящее; сделать мгновение предельно интенсивным, упругим, сжатым, чтобы оно выражало беспредельное будущее и беспредельное прошлое, — вот точка приложения способности и искусства представления: здесь нужен мим, а не прорицатель судеб. Мим движется не от бескрайнего настоящего к будущему и прошлому, когда речь идет лишь о более мелком настоящем, а наоборот — от будущего и прошлого — всегда беспредельных — к наикратчайшему, бесконечно малому, не перестающему делиться дальше настоящему чистого мгновения. Вот так мудрец-стоик не только постигает и желает событий, но и представляет их, производя тем самым их отбор. И так этика мима становится необходимым продолжением логики смысла. Отправляясь от чистого события, с помощью беспримесного мгновения мим направляет и дублирует осуществление событий, отмеряет смеси — и не дает им выходить из надлежащих границ.