IV. — Мишель Турнье и мир без другого

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

IV. — Мишель Турнье и мир без другого

«Андоар на миг перестал жевать, забыв про длинный стебель, свисавший у него изо рта. Потом он испустил короткое блеяние, затряс бородой и, встав на дыбы, двинулся к Пятнице; на ходу он махал передними копытами и качал огромными рогами, словно приветствовал толпу зрителей. Пятница застыл от изумления при этом дьявольском зрелище. Козёл был уже всего в нескольких шагах от человека; вдруг он опустился на все четыре ноги и, словно катапульта, ринулся вперёд. Голова зверя опустилась к земле, рога чудовищными вилами нацелились на Пятницу и готовы были вот-вот вонзиться ему в грудь подобно тяжёлым стрелам с меховым оперением. Пятница отпрянул влево всего на долю секунды позже, чем требовалось. Жестокий удар в правое плечо развернул его вокруг собственной оси, от резкой вони перехватило дыхание».[254]

Этот блестящий пассаж посвящен битве между Пятницей и козлом, где Пятница будет ранен, а козёл погибнет: «Большой козёл мертв». А после Пятница объявит о своём удивительном проекте: мёртвый козёл взлетит и запоёт — это будет летающий и музицирующий козёл. Сначала Пятница обрабатывает шкуру: шерсть удаляется, кожа вымачивается, чистится пемзой и растягивается на деревянной раме. Прикреплённая к крестовине из тростника, шкура козла отзывается на малейшее движение, играя роль гигантского звёздного поплавка, переносящего воды на небо. На втором этапе Пятница занимается головой и кишками. Он создаёт из них инструмент, который помещает затем на засохшее дерево, чтобы воспроизвести мгновенную симфонию, единственным исполнителем которой должен быть ветер. Теперь уже гул земли возносится к небесам и превращается в согласное звучание светил — всесозвучие — «то была поистине первозданная, нечеловеческая музыка стихий». Таким двойственным образом большой мертвый козёл освобождает Стихии. Следует заметить, что земля и воздух выступают не столько как отдельные стихии, сколько как две завершённые противостоящие друг другу фигуры, каждая из которых, со своей стороны, вбирает в себя четыре стихии. Земля, однако, удерживает, скрывает и сковывает их в глубине тел, тогда как небо — со светом и солнцем — приводит их в свободное и чистое состояние, избавленное от пределов, чтобы сформировать космическую поверхностную энергию — общую характеристику для каждой стихии. Таким образом, есть хтонические огонь, вода, воздух и земля, но есть ещё и эфирные, астральные земля, вода, огонь и воздух. Между небом и землёй идет борьба, ставка в которой — освобождение всех четырёх стихий. И остров выступает как граница и поле этой борьбы. Вот почему столь важно знать, на чью сторону встанет остров, и сможет ли он выплеснуть в небо свои огонь, землю и воду — сможет ли стать солнечным. Остров — такой же герой романа, как Робинзон и Пятница. Он меняет свои очертания через серию делений так же, как Робинзон меняет свою форму через серию метаморфоз. Субъективная серия Робинзона неотделима от серии состояний острова.

В конечном счете Робинзон становится стихией на своём острове, да и сам остров предстаёт в виде стихий: Робинзон Солнца на солнечном острове — Уранид на Уране. Важен не исходный пункт, а наоборот, вывод и результат, которые достигаются после всех перевоплощений. И в этом первое существенное отличие от Робинзона Дефо. Часто можно услышать, что рассказ о Робинзоне в произведении Дефо — не просто какая-то история, а некий «инструмент исследования» — исследования, которое начинается с пустынного острова и устремляется к перестройке исходных основ: строгому порядку работ и тех завоеваний, которые происходят с течением времени. Но ведь ясно, что это исследование дважды фальсифицировано. С одной стороны, образ исходного состояния уже предполагает то, что из него пытаются создать (возьмём, например, все то, что Робинзон спас после кораблекрушения). С другой стороны, тот мир, который рождается на основе начального состояния, является эквивалентом реального — то есть, экономического — мира, или мира, каким бы он был (каким бы он должен был быть), если бы не существовало сексуальности (например, исключение всякой сексуальности у Робинзона Д. Дефо)[255]. Нужно ли делать отсюда вывод, что сексуальность — это единственный воображаемый принцип, способный отклонить мир от строгого экономического порядка, предписанного начальным состоянием? Короче, произведение Дефо четко формулирует вопрос: что станет с человеком, оставшимся в одиночестве, без другого, на необитаемом острове? Но сама проблема плохо поставлена. Ибо вместо того, чтобы помещать асексуального Робинзона в некое начальное состояние, из которого воспроизводится экономический мир, подобный нашему собственному, выступающий архетипом нашего мира, такого асексуального Робинзона следовало бы привести к результатам, полностью отличным и расходящимся с нашими, причем в воображаемом мире, который расходится [с нашим]. Ставя проблему в терминах конечного результата, а не в терминах начального состояния, Турнье уже не смог позволить Робинзону покинуть остров. Конечный результат, или конечная цель, Робинзона — это «расчеловечивание», воссоединение либидо и свободных стихий, открытие космической энергии и великого стихийного Здоровья, прилив которого возможен только на этом острове — и только в той мере, в какой сам остров стал эфирным и солнечным. Генри Миллер говорил о «стенаниях фундаментальных элементов — гелия, кислорода, кремния и железа». Несомненно, в нашем Робинзоне гелия и кислорода есть что-то от Миллера и даже от Лоуренса: уже мёртвый козёл вызывает стенания фундаментальных стихий.

Но при чтении романа возникает еще и то впечатление, что в великом Здоровье Робинзона у Турнье скрывается что-то совершенно иное, чем у Миллера и Лоуренса. Может быть, то сущностное отклонение, которое заключено в великом Здоровье, неотделимо от пустыннической сексуальности? Робинзон Турнье противоположен Робинзону Дефо в силу трёх жёстко связанных факторов: он соотнесен с конечными результатами и целями, а не с истоками; он сексуален; такие конечные результаты являют собой — под влиянием трансформированной сексуальности — воображаемое отклонение от нашего мира, а не экономическое воспроизводство последнего в ходе непрерывных работ. Собственно говоря, такой Робинзон не делает ничего противоестественного. Но как нам освободиться от впечатления, что сам он извращён, принимая во внимание определение Фрейдом извращенца как того, кто имеет отклонения относительно [сексуальных] целей? Для Дефо одно и то же: что привязать Робинзона к начальному состоянию, что заставить его воспроизвести мир, соответствующий нашему собственному. Но для Турнье одним и тем же будет привязать Робинзона к конечным целям и заставить его отклониться от этих целей, или разойтись с ними. Связанный с начальными условиями, Робинзон с необходимостью должен воспроизвести наш мир; но если связать его с конечными результатами, то он должен отклониться от него. Это довольно странное отклонение, хотя оно и не похоже на то, о чём говорил Фрейд, поскольку является солярным и видит в стихиях свои объекты: в этом и состоит смысл Урана. «Если задаться целью выразить человеческим языком суть этого солнечного соития, то вернее всего было бы назвать меня супругой неба. Но сей антропоморфизм противоречил бы самому себе. На самом деле мы с Пятницей достигли уже той высшей стадии, где различие полов утратило уже своё значение: Пятницу можно уподобить Венере, тогда как я, выражаясь человеческим языком, готов к оплодотворению Высшим Светилом». Если верно, что невроз — это негатив перверсии, то не будет ли перверсия, со своей стороны, изначальным аспектом невроза?

* * *

Понятие перверсии — понятие-помесь: полу-юридическое, полу-медицинское. Но ни медицина, ни право не удовлетворяют ему полностью. Что же касается возобновления сегодня интереса к этому понятию, то, по-видимому, мы ищем причину его весьма двусмысленной и случайной связи как с правом, так и с медициной в самой структуре извращения. Исходный пункт таков: перверсия не определяется силой никакого определенного желания в системе влечений; извращенец — не тот, кто чего-то желает, а тот, кто вводит желание в совершенно иную систему и заставляет его играть внутри этой системы роль внутреннего предела, виртуального центра или нулевой точки (хорошо известная садистская апатия). Извращенец — это вовсе не желающее «эго», да и другой для извращенца — вовсе не объект желания, пусть даже наделенный реальным существованием. И всё-таки, роман Турнье — это не трактат о перверсии. Это вообще не роман-трактат. Но это и не роман характеров, ибо там нет другого; это и не роман внутреннего анализа, ибо у Робинзона почти нет интериорности. Это поразительный роман о комических приключениях и космических перевоплощениях. Это не трактат о перверсии, а роман, где развернут тезис Робинзона: человек без другого на своём острове. Такой «тезис», однако, обретает ещё больший смысл, поскольку вместо отсылки к начальному состоянию, он провозглашает приключение: что произойдет в замкнутом мире без другого? Попытаемся сначала выяснить, что подразумевается под термином «другой» на основе эффектов [присутствия] этого другого: мы будем искать такие эффекты на острове, где другой отсутствует; мы будем подразумевать эффекты присутствия другого в нашем привычном мире; мы сделаем вывод о том, что такое другой, и что значит для другого отсутствовать. Эффект отсутствия другого есть подлинное приключение духа. Итак, мы имеем дело с экспериментальным и индуктивным романом. При таких условиях философская рефлексия может обогатиться тем, что этот роман открывает нам с такой силой и жизненностью.

Первый эффект другого заключается в том, что вокруг каждого объекта, который я воспринимаю, или каждой идеи, которую я мыслю, существует организация маргинального мира — некий окутывающий фон, — куда другие объекты или другие идеи могут входить в соответствии с законами, регулирующими переход от одного к другому. Я рассматриваю объект, затем я переключаю внимание, позволяя ему уйти на задний план. В то же время с заднего плана выходит новый объект моего внимания. И если этот новый объект не шокирует меня, не ошеломляет с неистовством снаряда (как в том случае, когда мы внезапно сталкиваемся с чем-то невиданным), — то это потому, что первый объект уже располагал заполненным окружением, где я уже ощущал предсуществование объекта, который вот-вот должен появиться, и предсуществование целого поля виртуальностей и потенциальностей, которые, как я уже знал, были способны актуализироваться. Так вот, такое знание и чувство маргинального существования возможно только через других людей. «…Окружающее [другие люди — пер.] служит для нас постоянным раздражителем не только от того, что будоражит нашу мысль, мешая вариться в собственном соку, а ещё и потому, что одна лишь возможность вторжения „чужих“ приоткрывает нам завесу над целым миром явлений, расположенных над миром нашего внимания, но в любой момент способных стать его центром». Ту часть объекта, которую я не вижу, я полагаю видимой для другого, так что, когда я обойду этот объект, чтобы достичь этой скрытой части, я присоединюсь к другому, стоящему за объектом, и я объединю его в целое таким образом, каким уже предвидел. Что же касается объектов за моей спиной, то я чувствую, что они соединяются вместе и образуют мир — именно потому, что они видимы для другого и видятся им. А то, что для меня является глубиной, в соответствии с которой объекты вторгаются друг в друга и скрываются друг за другом, я также переживаю как то, что является возможной шириной для другого — шириной, по которой они выстраиваются и замирают (с точки зрения другой глубины). Короче, другой гарантирует границы и переходы в мире. Он — сладость близости и сходств. Он регулирует изменения формы, а также фон и вариации глубины. Он предотвращает нападение сзади. Он наполняет мир благожелательным шепотом. Он заставляет вещи быть благосклонными друг к другу и искать себе естественные дополнения друг в друге. Когда мы выражаем недовольство по поводу невыносимости другого, мы забываем про иную и еще более страшную невыносимость — а именно, про невыносимость вещей, которая имела бы место без другого. Этот последний релятивизирует незнаемое и невоспринимаемое, поскольку он, с моей точки зрения, вводит знак невидимого в то, что я действительно вижу, заставляя меня сознавать то, что я не воспринимаю, как воспринимаемое другим. Во всех отношениях, мое желание проходит через другого, и через другого оно обретает свой объект. Я не могу желать ничего, что нельзя увидеть, помыслить и чем не обладает возможный другой. Это — основа моего желания. Всегда именно другой связывает моё желание с объектом.

Что происходит, когда другой отсутствует в структуре мира? Тогда царствует только брутальная оппозиция солнца и земли, невыносимого света и тёмной бездны: «суммарный закон всего или ничего». Известное и неизвестное, воспринимаемое и невоспринимаемое абсолютным образом противостоят друг другу в битве без оттенков. «Моё видение острова — вещь, замкнутая на самоё себя. Всё то, что я наблюдаю здесь, является абсолютной неизвестностью. Повсюду, где меня нет сейчас, царит беспросветная тьма». Грубый и чёрный мир без потенциальностей и виртуальностей: категория возможного рухнула. Вместо относительно гармоничных форм, набегающих с заднего плана и возвращающихся в него согласно порядку пространства и времени, теперь существуют только абстрактные линии, светящиеся и губительные: только бездна, мятежная и всепоглощающая. Ничего, кроме Стихий. Бездна и абстрактная линия заместили рельеф и задний план. Всё непримиримо. Перестав стремиться и тяготеть друг к другу, объекты поднялись угрожающе; в них мы открываем злобу, уже не человеческую. Можно было бы сказать, что каждая вещь, избавленная от своей рельефности и сведенная к самым резким линиям, даёт нам пощёчину или наносит удар сзади. Отсутствие другого ощущается, когда мы вдруг сталкиваемся с самими вещами, когда нам открывается ошеломляющая стремительность действий. «Нагота — это роскошь, её может безнаказанно позволить себе только тот человек, что живет в согревающем окружении себе подобных. Для Робинзона, пока его душа оставалась прежней, эта нагота стала убийственным испытанием, дерзким вызовом Богу. Лишённая жалких покровов — ветхих, изодранных, грязных, но унаследованных от многих поколений человеческой цивилизации и пропитанных человеческим духом, — его слабая белая плоть была теперь отдана на произвол грубых, безжалостных стихий». Больше нет никаких переходов; сладость близости и сходств, которая позволяла нам обитать в этом мире, — пропала. Больше нет ничего, кроме непреодолимых глубин, абсолютных дистанций и различий или, наоборот, невыносимых повторов, так похожих на в точности совпадающие отрезки.

Сравнивая первичные эффекты присутствия другого и эффекты его отсутствия, мы получаем возможность сказать, что же это такое — другой. Ошибка философских теорий в том, что иногда они сводят другого к частному объекту, а иногда — к другому субъекту. (Даже концепция, изложенная Сартром в Бытии и Ничто, довольствуется объединением двух этих определений, делая другого объектом моего взгляда, даже если он, в свою очередь, смотрит на меня, превращая меня в объект). Но другой не является ни объектом в поле моего восприятия, ни воспринимающим меня субъектом: другой, изначально — это структура перцептивного поля, без которой само поле не может функционировать так, как оно функционирует. То обстоятельство, что эту структуру могут актуализировать реальные персонажи, вариабельные субъекты — я для вас, а вы для меня — не мешает ей предсуществовать в качестве условия организации вообще по отношению к тем [частным] условиям, которые актуализируют ее в каждом организованном перцептивном поле — вашем или моём. Таким образом, априорный другой — как абсолютная структура — устанавливает относительность другого в качестве посредника, актуализирующего такую структуру внутри каждого поля. Но что это за структура? Это — структура возможного. Испуганное выражение лица — это выражение возможного пугающего мира или чего-то пугающего в мире — чего-то, чего я ещё не вижу. Надо понять, что возможное не выступает здесь в качестве абстрактной категории, обозначающей то, чего не существует: выражаемый возможный мир несомненно существует, но он не существует (актуально) вне того, что его выражает. Гримаса ужаса не несет в себе сходства с ужасающей вещью. Она подразумевает последнюю, обволакивает её как нечто иное, подобно свёртку, вмещающему то, что выражено в выражающем. Когда же я, в свою очередь и со своей стороны, постигаю реальность того, что выражал другой, то я тем самым лишь эксплицирую другого, как и открываю и осознаю соответствующий ему возможный мир. Действительно, другой наделяет реальностью те возможности, которые он в себе несет, — особенно посредством речи. Другой — это экзистенция заключённого в нём возможного. Язык — реальность возможного как такового. Эго — развитие и экспликация того, что возможно, процесс его реализации в актуальном. Пруст говорит об Альбертине, что она несет в себе и выражает морской берег и разбивающиеся о него волны: «Если она смотрит на меня, то чем же я являюсь для неё? В недрах какого универсума она воспринимает меня?» Любовь и ревность станут попыткой открыть и развернуть возможный мир, именуемый Альбертина. Короче, другой как структура — это выражение возможного мира; такое выражаемое постигается как то, что ещё не существует вне того, что его выражает. «Каждый из пришельцев был возможным миром, по-своему стройным и логичным, со своими ценностями, точками притяжения и отталкивания, со своим центром тяжести. Но чем бы ни различались возможные миры этих людей, все получали сейчас первое представление о Сперанце — о, сколь общее и поверхностное! — на основе которого и организовали своё пребывание здесь, оттеснив в уголок спасшегося от кораблекрушения Робинзона и его слугу-метиса. Но самое главное в этом их представлении о Сперанце было то, что для каждого она являлась чем-то временным, недолговечным, эфемерным, обречённым через краткое мгновение снова кануть в небытие, откуда её вырвал случайный поворот руля на „Белой птице“. И каждый из этих возможных миров наивно претендовал на реальное существование. Так вот что такое другой: это возможный мир, упрямо пытающийся сойти за реальный».

Мы можем ещё дальше продвинуться в понимании эффектов присутствия другого. Современная психология выработала богатую серию категорий для объяснения функционирования перцептивного поля и вариаций объекта внутри этого поля: форма-содержание, глубина-ширина, предмет-потенциальность, очертания-единство объекта, края-центр, текст-контекст, тетика-нонтетика, транзитивные состояния-субстантивные части и так далее. Но вот соответствующая философская проблема, наверное, поставлена не вполне удачно. Спрашивают: принадлежат ли эти категории самому перцептивному полю, будучи имманентными ему (монизм), или же они отсылают к субъективным синтезам, действующим в материи восприятия (дуализм). Было бы неверно исключать дуалистическую интерпретацию под предлогом того, что восприятие не осуществляется посредством интеллектуальных синтезов; разумеется, можно говорить о пассивных чувственных синтезах совершенно иного типа, действующих в данном материале (в этом смысле Гуссерль никогда не отказывался от определённого дуализма). Даже если это и так, то мы все же сомневаемся, что такой дуализм задается корректно, когда он утверждается между материей перцептивного поля и дорефлексивными синтезами Эго. Подлинный дуализм в чем-то другом; он пролегает между эффектами «структуры другого» перцептивного поля и эффектами её отсутствия (каково было бы восприятие, если бы не было другого). Нужно понять, что другой — отнюдь не одна среди прочих структур в перцептивном поле (например, в том смысле, что можно было бы распознать в нем различие между природой и объектами). Это та структура, которая обусловливает всё [перцептивное] поле и его функционирование, делая возможным полагание и приложение предданных категорий. Как раз не Эго, а другой как структура делает восприятие возможным. Таким образом, те авторы, которые неверно интерпретируют дуализм, не способны также и выйти за пределы альтернативы, согласно которой другой — это либо особый объект в данном поле, либо иной субъект поля. Определяя вместе с Турнье другого как выражение возможного мира, мы, напротив, делаем его априорным принципом организации любого перцептивного поля в соответствии с категориями; мы делаем из него структуру, допускающую это функционирование в качестве «категоризации» такого поля. Значит, реальный дуализм появляется при отсутствии другого. Но что происходит в этом случае с перцептивным полем? Структурируется ли оно согласно иным категориям? Или же наоборот, оно раскрывается навстречу совершенно особой предметности, позволяющей нам проникнуть в особую неоформленную область? В этом и состоит приключение Робинзона.

Этот тезис — гипотеза-Робинзон — имеет большое преимущество: исчезновение структуры Другого предстает как результат стечения обстоятельств на необитаемом острове. Несомненно, эта структура продолжает жить и функционировать ещё долго после того, как Робинзон на острове сталкивается с какими-либо реальными посредниками или персонажами, актуализирующими её. Но наступает момент, когда этому приходит конец: «Сияние огней маяков погасло для меня. Питаемые моей фантазией, их отсветы ещё долго не умирали во мраке, но нынче конец — тьма восторжествовала». И когда, как мы увидим, Робинзон встречает Пятницу, он уже не воспринимает его как другого. А когда в конце концов приходит корабль, Робинзон знает, что больше уже не сможет восстановить людей в их функции другого, поскольку та структура, которую они могли бы заполнить, исчезла: «Так вот что такое другой: это возможный мир, упрямо пытающийся сойти за реальный. И хотя отказывать этому миру в праве на существование было жестоко, эгоистично, аморально, но всё воспитание Робинзона побуждало его к этому; за долгие годы одиночества он позабыл прошлую жизнь и теперь спрашивал себя, сможет ли когда-нибудь окунуться в неё снова». Не того же ли постепенного, хотя и необратимого, разложения структуры достигает извращенец на своём внутреннем «острове», но иными средствами? Говоря языком Лакана «просрочка» другого приводит к тому, что другой более не воспринимается как другой, поскольку структура, которая наделяла бы его данным местом и данной функцией утрачивается. Но тогда, не рушится ли весь наш воспринимаемый мир в интересах чего-то ещё?..

Вернёмся к эффекту присутствия другого — так, как это следует из определения «Другой — выражение возможного мира». Фундаментальный эффект состоит в различении моего сознания и его объекта. Такое различение, фактически, — результат структуры Другого. Наполняющий мир возможностями, задними планами, окраинами и переходами; предписывающий возможность пугающего мира, когда я ещё не испугался, и, наоборот, возможность обнадеживающего мира, когда я в действительности напуган этим миром; в разных отношениях охватывающий мир, который представлен сам по себе прежде, чем я появился как-то иначе; создающий внутри мира множество полостей, которые содержат множество возможных миров — это и есть другой[256]. Следовательно, другой с необходимостью опрокидывает моё сознание в «Я был», в прошлое, которое уже не совпадает с объектом. До появления другого, например, существовал надежный мир, от которого моё сознание не могло быть отличено. Затем объявляется другой, выражающий возможность пугающего мира, который не мог бы развернуться, не учитывая того, что имелся предыдущий [надежный] мир. Со своей стороны, Я — ничто иное, как мои прошлые объекты, и моя самость создана из прошлого мира, исчезновение которого произошло именно благодаря Другому. Если другой — это возможный мир, то Я — это прошлый мир. Ошибка теорий познания в том, что они постулируют одновременность субъекта и объекта, в то время как один из них полагается уничтожением другого. «И внезапно словно включается какой-то сигнал. Субъект отрывается от объекта, от предмета, лишая его части веса и цвета. Что-то треснуло в незыблемом доселе здании мира, и целая глыба вещей обрушивается, превращаясь в меня. Каждый объект лишается своих качеств в пользу соответствующего субъекта. Свет превращается в глаз и более не существует как свет — теперь это лишь раздражённая сетчатка. Запах становится носом — и весь мир тут же перестаёт пахнуть. Музыка ветра в Мангровых корнях более не достойна упоминания: это просто колебания барабанной перепонки… Итак, субъект есть дисквалифицированный объект. Мои глаза — это труп света. Мой нос — всё, что осталось от запахов, после того как их нереальность точно доказана. Моя рука опровергает вещь, которую держит. И с этих пор проблема познания рождается из анахронизма. Она утверждает одновременность субъекта и объекта, чьи таинственные отношения хотела бы выяснить. Но субъект и объект не могут сосуществовать, поскольку они суть одно и то же явление, сперва интегрированное в окружающий мир, а затем выброшенное на свалку». Другой, таким образом, удостоверяет различие между сознанием и его объектом в качестве темпорального различия. Первый эффект присутствия другого относится к пространству и распределению категорий восприятия; но второй эффект — возможно, более глубокий — касается времени и распределения его измерений: что происходит во времени до, а что — после. Возможно ли ещё какое-то прошлое, когда Другого больше нет?

В отсутствие другого сознание и его объект суть одно. Для ошибки уже нет никакой возможности — и не только потому, что другой уже не будет высшим судьей всякой реальности, который обсуждает, подтверждает или опровергает то, что я (как я думаю) вижу — но также и потому, что лишенный своей структуры другой позволяет сознанию слиться, совпасть со своим объектом в вечном настоящем. «Можно подумать, будто дни мои восстали. Теперь они стоят вертикально, гордо утверждаясь в своей истинной ценности. И поскольку они более не отмечены последовательными этапами очередного, приводимого в исполнение плана, они уподобляются друг другу, как две капли воды, они неразличимо смешиваются у меня в памяти, и мне чудится, что я живу в одном-единственном, вечно повторяющемся дне». Сознание перестаёт быть светом, падающим на объект, — но с тем, чтобы стать чистым свечением вещи в себе. Робинзон — не что иное, как сознание острова, но сознание острова — это сознание, которым остров обладает сам по себе; оно есть остров в себе. Теперь нам ясен парадокс необитаемого острова: тот, кто потерпел кораблекрушение, если он остался один, если он утратил структуру другого, ничего не нарушает на необитаемом острове; скорее он освящает остров. Остров назван Сперанца, но кто же этот «Я»? «Вопрос далеко не праздный. И даже не неразрешимый. Ибо если я-не он, то значит, я — это Сперанца». Итак, Робинзон постепенно приближается к открытию: сначала он ощущал утрату другого как фундаментальное нарушение порядка в мире; ничего не осталось, кроме противостояния света и тьмы. Всё стало угрожающим, мир утратил свои переходы и виртуальность. Однако, мало помалу Робинзон обнаруживает, что именно другой и вносит беспорядок в мир. Другой — это расстройство. Исчезнув, другой уже больше не является лишь восстановленными днями. То же происходит и с вещами. Они более не расставляются другим одна над другой. То же и с желанием. Оно более не надстраивается над возможным объектом или возможным миром, выраженным другим. Необитаемый остров инициирует распрямление и обобщённую эрекцию.

Сознание стало не только свечением, внутренним для вещей, но и огнём в их головах, светом над каждой из них и «парящим Я». В этом свете проявляется что-то ещё, некий эфирный двойник каждой вещи. «На какую-то долю секунды передо мной предстал другой остров, обычно прячущийся под теми постройками и возделанными полями, что моими усилиями преобразили Сперанцу. Та, иная Сперанца… Ныне я перенесён на неё, поселился на ней, живу в этом „мгновении невинности“»[257]. Именно описания такого необычного рождения вертикального двойника и достигает роман. Но в чем же конкретно заключается различие между вещью, как она является в присутствии другого, и двойником, который стремится отделиться в его отсутствии? Другой управляет организацией мира в объекты и транзитивными отношениями между этими объектами. Объекты существуют только благодаря тем возможностям, которыми другой заполняет мир; каждый объект замкнут на себя или открыт другим объектам только по отношению к возможным мирам, выраженным другим. Короче, именно другой замкнул стихии в пределах тела и, далее, в пределах земли. Ибо сама земля есть не что иное, как огромное тело, которое удерживает стихии, — но это земля лишь в той степени, в какой она населена другими. Другой фабрикует тела из стихий и объекты из тел точно так же, как он фабрикует своё собственное лицо из миров, которые он выражает. Значит, высвободившийся двойник — когда другой рушится — это не копия вещей. Наоборот, это новый вертикальный образ, в котором стихии освобождаются и обновляются, становясь звездными и образуя тысячи изменчивых стихийных фигур. Начинается все с фигуры солнечного и расчеловеченного Робинзона: «Солнце, довольно ли ты мною? Взгляни на меня! Согласуется ли моё преображение с твоей блистательной сутью? Я сбрил бороду, ибо её волосы росли вниз, к земле, словно уходящие в почву тоненькие корешки. Но зато голова моя увенчана огненной гривой, и буйные рыжие космы взвиваются к небу, точно языки пламени. Я — стрела, нацеленная в твоё жгучее обиталище…». Это как если бы вся земля пыталась замкнуться в виде острова, тем самым не только возрождая иные стихии, которые она незаконно подавляла под влиянием другого, но и сама следуя эфирному двойнику, который ведёт её к звёздному состоянию и заставляет воссоединиться с другими стихиями в небесах ради солнечных фигур. Короче, другой, поскольку он заключает в себе возможные миры, не даёт двойникам распрямиться. Другой — это великий уравнитель, и, следовательно, деструктурирование другого является не дезорганизацией мира, но его вертикальной организацией в противоположность горизонтальной организации; это новая вертикальность и обособление образа, который наконец сам вертикален и лишён толщины; это обособление чистой стихии, которая наконец свободна.

Необходимы были катастрофы для такого производства двойников и стихий: не только церемонии с большим мертвым козлом, но и страшный взрыв, в котором остров выбросил весь свой огонь и извергся через одну из своих пещер. Но благодаря катастрофам вновь возникшее желание узнает природу своих истинных объектов. Не тот ли это случай, когда природа и земля уже говорят нам, что объект желания суть ни тело, ни вещь, а только лишь Образ? Когда мы желаем другого, то не относится ли наше желание к этому выраженному маленькому возможному миру, который этот другой несправедливо замыкает в себе вместо того, чтобы позволить ему взлететь и парить над миром, превратившись в великолепного двойника? И когда мы следим за пчелой, обирающей цветок, который в точности похож на брюшко самки пчелы данного вида, и затем покидающей этот цветок, унося пыльцу на своих усиках, то нас так и подмывает сделать вывод, что тела суть не что иное, как окольные пути к достижению Образов, и что сексуальность достигает своей цели гораздо лучше и гораздо быстрее в той степени, в какой она экономит этот путь и адресуется напрямую к Образам и Стихиям, освобождённым от тел. Отклонение Робинзона — это конъюнкция либидо и стихий; но полная история такого отклонения — если речь идет о конечных результатах — заключает в себе «выпрямление» вещей, земли и желания.

Сколько же усилий и невероятных приключений нужно было пережить Робинзону, чтобы достичь этой точки. Ведь первой реакцией Робинзона было отчаяние, а такая реакция выражает именно момент невроза, в котором структура Другого всё ещё функционирует, хотя уже нет никого, кто бы заполнил или реализовал её. Определённым образом — и поскольку она более не занята реальными вещами — эта структура действует гораздо жёстче. Другой более не прикреплен к этой структуре; последняя действует в вакууме, не становясь от этого сколько-нибудь менее требовательной. Она без конца уводит Робинзона назад, к неосознанному личному прошлому, в западню памяти и муки галлюцинации. Такой момент невроза (когда Робинзон полностью «подавлен») воплощается в болотной трясине, которую Робинзон делит с дикими свиньями: «Лишь его глаза, рот и нос проступали из жирной болотной ряски, среди плёнок жабьей икры. Порвав все связи с земной жизнью, он в сонном оцепенении перебирал обрывочные воспоминания прошлого, и неясные образы, возникая неведомо откуда, танцевали над ним в небе, обрамлённом застывшими кронами деревьев».

Однако второй момент обнаруживает, что структура Другого начинает распадаться. Вылезя из болота, Робинзон ищет замену для другого, нечто такое, что способно удерживать, несмотря ни на что, ту складку, которую другой придает вещам, — а именно, порядок и работу. Упорядочивание времени посредством клепсидры, наладка избыточного производства, введение свода законов и множества официальных титулов и функций, которые предпринимает Робинзон, — всё это свидетельствует об усилии вновь населить мир другими (которые всё же были бы им самим) и удержать эффекты присутствия другого тогда, когда структура не работает. Но аномалия даёт о себе знать: Робинзон у Дефо не позволял себе производить больше, чем ему было необходимо, полагая, что зло начинается с избытка; Робинзон же у Турнье бросается в «иступленное» производство, а единственным злом является зло потребления, поскольку потребляют всегда в одиночку и для себя. Параллельно такой активности в работе — и как некая соответствующая ей необходимость — развивается странная страсть к расслаблению и сексуальности. Останавливая иногда свою клепсидру, погрузясь в бездонную тьму пещеры и растерев тело молоком, Робинзон движется вглубь к внутреннему центру острова и находит там впадину, чтобы свернуться в ней как в зародышевой оболочке своего тела. Подобная регрессия куда более фантастична, нежели регрессия неврозов, поскольку она возвращает вспять к Матери-Земле — первобытной Матери:

«Ныне Робинзон представлял собою такой комок податливого теста во всесильной каменной длани острова. Или же тот же самый боб, заключённый в несокрушимую, тяжёлую плоть Сперанци». В то время, как работа состояла в сохранении формы объектов как множества накопленных следов, сворачивание отказывается от любого оформленного объекта во имя внутреннего Земли и во имя принципа погребения в ней. Впечатление однако такое, что эти два столь разных типа поведения странным образом дополнительны. В обоих случаях присутствует иступление — двойное иступление, определяющее момент психоза — которое явно проявляется в возвращении к Земле и в космической генеалогии шизофреника, но также и в работе, в производстве неупотребимых шизофренических объектов, ведущемся посредством нагромождения и накопления[258]. В этом пункте именно структура Другого стремится рассеяться: психотик хочет компенсировать отсутствие реального другого, устанавливая порядок человеческих следов, а также компенсировать растворение структуры путём организации сверхчеловеческих отношений родства.

Невроз и психоз — это приключения глубины. Структура Другого организует и успокаивает глубину, делает её годной для обитания. Вот почему волнения этой структуры заключают в себе некий беспорядок, нарушение глубины как агрессивное возвращение бездонной пропасти, которую больше нельзя изгнать заклинаниями. Всё теряет свой смысл, всё становится симулякрами и рудиментами — даже объект работы, любимый объект, мир в себе или самость в мире…; то есть — если для Робинзона нет какого-либо пути спасения; если он не изобретет нового измерения или третьего смысла для выражения «утрата другого»; если отсутствие другого и рассеивание его структуры не просто дезорганизуют мир, а наоборот, открывают возможность спасения. Робинзон должен вернуться на поверхность и обнаружить поверхности. Возможно, чистая поверхность — это то, что другой скрывал от нас. Возможно, именно с поверхностью — подобно туману — соединяется неизвестный образ вещей, а от земли [исходит] новая энергийная фигура, новая поверхностная энергия без возможного другого. Ибо небеса вовсе не обозначают высоту, которая была бы лишь инверсным образом глубины. В противоположность глубинной земле воздух и небеса описывают некую чистую поверхность и дают обозрение поля этой поверхности. Солипсистские небеса не имеют глубины: «Странное, однако, предубеждение — оно слепо соотносит глубину с поверхностью, согласно чему „поверхностное“ — это не нечто „больших размеров“, а просто „неглубокое“, тогда как „глубокое“, напротив, обозначает нечто „большой глубины“, но не „малой поверхности“. И, однако, такое чувство, как любовь, на мой взгляд, гораздо лучше измерять её широтою, нежели глубиной». Именно на поверхности впервые возникают двойники и эфирные Образы; затем в звёздном обозрении этого поля появляются чистые и свободные Стихии. Обобщённая эрекция — это эрекция поверхностей, их очищение — исчезновение другого. На поверхности острова и на небосводе восходят симулякры и становятся фантазмами. Двойники без сходства и нестесненные стихии — вот два аспекта фантазма. Переструктурирование мира и есть великое Здоровье Робинзона — обретение великого Здоровья, или третий смысл «утраты другого».

Именно сюда вторгается Пятница. Ведь основным героем книги, как указывает заглавие, является юноша — Пятница. Он один способен направить и завершить те метаморфозы, которые начал Робинзон, и раскрыть ему их смысл и цель. Всё это он проделает невинно и поверхностно. Именно Пятница разрушает экономику и нравственный порядок, который Робинзон установил на острове. Именно он вызывает у Робинзона неприязнь к ложбине, вырастив ради собственного удовольствия другой вид Мандрагоры. Именно он взрывает остров, закуривая запретный табак возле бочонка с порохом, и возвращает землю, а также воду и огонь, на небеса. Именно он заставляет мертвого козла (= Робинзона) летать и петь. Именно он, кроме всего прочего, представляет Робинзону образ личного двойника как необходимого дополнения к образу острова: «Робинзон всесторонне обдумывает это предложение. Впервые он явственно разглядел под грубой, невежественной, раздражающей личиной метиса другого, быть может, уже существующего Пятницу; так некогда заподозрил он, задолго до открытия, нишу в пещере и розовую ложбину — другой остров, скрытый под внешним, управляемым». Наконец, именно он ведёт Робинзона к открытию свободных Стихий, которые более фундаментальны, чем Образы или Двойники, поскольку последние сформированы этими стихиями. Что ещё можно сказать о Пятнице, кроме того, что он — озорной ребёнок, всецело находящийся на поверхности? Робинзон всегда будет испытывать амбивалентные чувства к Пятнице, поскольку спас его чисто случайно: промахнувшись, когда стрелял в него, желая убить.

Существенно, однако, то, что Пятница ведет себя вовсе не как некий переоткрытый другой. Для этого слишком поздно, ибо структура уже исчезла. Порой он действует как причудливый объект, порой — как странный сообщник. Иногда Робинзон рассматривает его как раба и старается вписать в экономический порядок острова — то есть как бедный симулякр — а иногда, как хранителя новой тайны, которая угрожает этому порядку, — то есть как непостижимый фантазм. Иногда Робинзон смотрит на Пятницу почти как на какой-то объект или животное, иногда же так, как если бы Пятница был чем-то «потусторонним» по отношению к Робинзону — некий «потусторонний» Пятница, двойник или образ самого Робинзона. Иногда Робинзон рассматривает Пятницу так, как если бы тому недоставало другого, иногда, как если бы он трансцендировал другого. Эта разница существенна. Ибо другой — в своём нормальном функционировании — выражает возможный мир. Но этот возможный мир существует в нашем мире, и если он не раскрывается и не реализуется без того, чтобы изменить при этом качества нашего мира, то он раскрывается, по крайней мере, в соответствии с законами, которые задают порядок реального вообще и непрерывный ряд времени. Но Пятница действует совершенно иным образом — он указывает на иной, предположительно истинный мир, на нередуцируемого двойника, который один и является подлинным; а в этом ином мире — на двойника другого, которого больше нет и не может быть. Не другой, а нечто совершенно иное, нежели чем другой; не дубликат, а Двойник: тот, кто обнаруживает чистые стихии и растворяет объекты, тела и землю. «Казалось, арауканец явился совсем из другого мира, враждебного земному царству своего хозяина, которое он разорял и опустошал, стоило только заключить его туда». Именно поэтому он не является даже объектом желания для Робинзона. Хотя Робинзон обнимает колени Пятницы и смотрит ему в глаза, но только для того, чтобы уловить светящегося двойника, который теперь едва удерживает свободные стихии, истекающие из его тела. «Но если говорить о моей сексуальности, я твердо уверен в том, что Пятница ни разу не возбудил во мне противоестественных желаний. Во-первых, он появился слишком поздно: сексуальность моя стала первозданной и обращена была к Сперанце…. Её целью было не вернуть меня к любви человеческой, но оставив в первозданном состоянии, привлечь к иной стихии природы». Другой опускает [rabat]: он низводит стихии в землю, землю — в тела, тела — в объекты. Но Пятница невинно заставляет объекты и тела снова подняться. Он возносит землю в небо. Он освобождает стихии. Но выпрямлять или очищать — это также и сокращать. Другой — это странный окольный путь; он низводит моё желание до объектов и мою любовь до миров. Сексуальность связана с порождением только окольным путём, который впервые канализирует различие полов через другого. Изначально именно в другом и через другого обнаруживается это различие полов. Установить мир без другого, возвысить этот мир (как делает Пятница или, скорее, как Робинзон воспринимает то, что делает Пятница) означает избежать окольного пути. Это означает отделить желание от его объекта, от его окольного пути через тело для того, чтобы связать его с чистой причиной. Стихиями.«…За те годы, что рушились во мне все социальные устои, исчезли и те мифы и убеждения, которые позволяют желанию обрести плоть в двойном смысле этого слова, то есть и самому принять определённую форму, и излиться на женскую плоть». Робинзон более не может воспринимать себя или Пятницу с точки зрения различённого пола. Психоанализ вполне может усмотреть в этом уничтожении окольного пути, в этом отделении причины желания от его объекта и в этом возврате к стихиям знак инстинкта смерти — инстинкта, который стал солярным.

* * *

Всё здесь романтично, включая теорию, которая сливается с некой необходимой выдумкой — а именно, определённую теорию другого. Во-первых, мы должны придать огромное значение понятию другого как структуре: [другой] вовсе не особенная «форма» внутри поля восприятия (отличная от формы «объекта» или формы «животного»), а скорее, система, которая обусловливает функционирование всего поля восприятия вообще. Таким образом, мы должны различать априорного Другого, который обозначает эту структуру, и конкретного другого — того другого, — который обозначает реальные элементы, актуализирующие эту структуру в конкретных полях. Если этот конкретный другой всегда является кем-то — я для тебя, а ты для меня — то есть, в каждом поле восприятия присутствует субъект другого поля — то априорный Другой, с другой стороны, не есть кто-то, поскольку структура является трансцендентной по отношению к элементам, которые актуализируют её. Так как же она должна быть определена? Выразительность, которая определяет структуру Другого, полагается категорией возможного. Априорный Другой — это существование возможного мира вообще, поскольку возможное существует только как выраженное — то есть в чём-то выражающем его, которое не похоже на то, что выражено (сворачивание выраженного в том, что его выражает). Когда герой Киркегора требует «возможного, возможного — или я задохнусь», когда Джеме жаждет «кислорода возможности» — они лишь взывают к априорному Другому. В этом смысле мы старались показать, как другой обусловливает всё поле восприятия, приложение к этому полю категорий воспринятого объекта и измерений воспринимающего субъекта и, наконец, распределение конкретных других в каждом поле. Фактически, законы восприятия, конституирующие объекты (форма-содержание и так далее), темпоральную детерминацию субъекта и последовательное становление миров, как нам кажется, зависят от возможного как структуры Другого. Даже желание — будь-то желание, направленное на объект, или желание другого, — зависит от этой структуры. Я желаю некий объект только как выраженный другим в модусе возможного; я желаю в другом только возможные миры, которые этот другой выражает. Другой появляется как то, что организует Стихии в Землю, землю в тела, тела в объекты, и который упорядочивает и отмеряет сразу и объект, и восприятие, и желание.