Монтень, или Скептик
Монтень, или Скептик
Каждый факт подлежит, с одной стороны, нашим внешним чувствам, с другой — нравственному обсуждению. Упражнение мысли состоит, при появлении одной из двух сторон, отыскать другую: подставлена верхняя, найдите нижнюю. Нет ничего столь Малого, что бы не имело этих обеих сторон, и наблюдатель, оглядев лицевую, оборачивает ее, чтобы посмотреть изнанку. Жизнь устраивает эту игру в орлянку, а мы не устаем играть, всегда чувствуя легкий трепет удивления при виде оборотной стороны, противоположной первой! Счастие льется на человека, а он раздумывает: что бы это значило? Он выталкивает на улицу торгашей, но оказывается, что сам он продан и куплен. Он видит в человеческом лице красоту и ищет ее причину, которая должна быть еще прекраснее. Он заботится о своем состоянии, соблюдает законы, с любовью относится, к своим детям и между тем спрашивает себя: почему? и зачем? Эти орел и решка на языке философском называются Бесконечное и Конечное, Абсолютное и Относительное, Существенное и Наружное и многими другими хорошими именами.
Всякий человек родится с большею наклонностью к той иди другой стороне этой природы вещей и естественно прилепляется к одной из двух. Иные усматривают различие; они занимаются фактами и no-верностью, городами и лицами; управляют некоторыми внешними событиями: это люди умения и деятельности. Другие провидят тождественность: это люди веры, мышления, люди гениальные.
Всякое стремление слишком тяготеет к своему направлению. Плотин верил только в философов, Фенелон в святых, Пиндар и Байрон в поэтов. Прочтите высокомерные отзывы Платона и платонистов о людях, неспособных к их блестящим отвлеченностям: по их мнению, это крысы, это мыши. Класс мыслителей и писателей вообще кичлив и исключителен. Это понятно. Гений уже гениален при первом взгляде, брошенном на что бы то ни было. У него глаз творческий. Он не останавливается на линиях и на красках; он видит весь план — и не дает высокой цены исполнению задуманного. В минуты всей мощи своей мысли творения искусства и природы преложились пред ним в свои начала, и потому их произведения кажутся ему тяжелыми, недостаточными. Он носит в себе прообраз такой красоты, какой не осуществит ни один ваятель, ни один живописец. В художественной мысли картина, здание, паровая машина, самое Богослужение, государственное устройство, образ воспитания, общественная жизнь и все учреждения предсуществуют без погрешностей, без распада, без столкновений, искажающих осуществленные образы. Так не удивительно, если такие люди, припоминая то, что они провидели и на что в идеале надеялись, надменно отдают преимущество идеям. Убежденные по временам, что торжествующая душа возобладает всеми искусствами, они говорят: «К чему утруждать себя ничтожным выполнением!» — и как нищий, обвороженный сновидением, они говорят и действуют так, как будто эти сокровища уже были их собственностью.
С другой стороны, люди ремесла, труда, наслаждений — мир животный, включая животное и в поэте, и в философе, — и мир практический, включая обидную мелочность, неизвинительную ни в поэте, ни в философе и ни в ком вообще — сильно напирают на противоположную сторону. Торговцы на наших улицах мало заботятся об отвлеченностях и не помышляют о причинах, произведших и торговлю, и планету, на которой водится купля и продажа: они прикреплены к сахару, к соли, к хлопку, к шерсти. Людям практическим, погруженным в свои хлопоты, человек мысли кажется спятившим с ума. Они одни благоразумны.
Спенс рассказывает, что у сэра Годфри Неллера сидел Попе, когда к нему приехал племянник, торгующий неграми. — «Племянник, — сказал сэр Годфри, — ты имеешь честь видеть двух величайших людей в мире». — «Не знаю, почему вы великие люди, — отвечал гвинеец, — но вы мне не нравитесь на вид. Мне иногда случалось покупать за десять гиней человека, гораздо покрасивее обоих вас: и что за кость, что за мускулы!» — Так человек здравого смысла отмщает людям знания и мысли. Один поторопился еще ничем не оправданным заключением и преувеличил истину; другой издевается над философом и весит его на фунты. Собратья его верят, что горчица щиплет язык, перец горячит, серные спички могут причинить пожар, револьверы — опасная штука, подтяжки держат панталоны, что в цибике чая пропасть чувства и что всякий будет красноречив, когда его попотчуешь добрым вином. Если вы чувствительны и нежны, они заключат, что вы питаетесь одними сладкими пирожками. Кабанис сказал же: «Нервы — вот весь человек».
Такой образ мыслей неудобен потому, что он приводит к равнодушию, потом к отвращению. В наши дни жизнь пожирает нас. На нас, на теперешних, надобно смотреть как на что-то баснословное: «Не тревожьтесь: через сто лет все придет к одному знаменателю! Жизнь — вещь недурная, да хорошо бы от нее отделаться, да и они бы рады отделаться от нас. К чему же волноваться, изнемогать над трудом? Вкусная хлеб-соль есть на сегодня и на завтра: надобно довольствоваться этим». «Ах, — говорит тот же вялый оксфордский джентльмен, — нет ничего нового, ничего верного — да и что за дело!»
С прибавкою еще большей горечи взывает циник наша жизнь похожа на осла, которого ведут на рынок, неся пред ним вязанку сена, — он идет себе, не видя, ничего, кроме этого сенного клока. «Столько стоит труда родиться на свет, — говорил лорд Болинброк, — так трудно и недостойно убираться долой со свету, что едва ли стоит труда быть на свете». Я знал философа подобного рода; он обыкновенно подводил краткий итог своей житейской опытности, произнося: «Человечески род — черт знает что такое».
Так как сторонники отвлеченности и материализма взаимно ожесточают друг друга, а глумители служат выражением наихудшего материализма, то образуется третья партия на промежуточном поле тех обеих, а именно скептики. «Скептик находит, что обе не правы по своей чрезмерности. Он ищет, на что упереть ноги, чтобы сделаться стрелкою весов. Он не пойдет далее своей ставки. Видя односторонность уличных тружеников, он хладнокровно защищает выгоды умственного развития н по тому же хладнокровию не поддается ни опрометчивому промышленному предприятию, ни беззаветному самоотвержению, ни истощению своего мозга над неблагодарным трудом: я не вол и не вьючное животное. «Вы держитесь крайностей, — скажет он им обоим. — Вы обманываете себя, заставляя себя видеть во всем вещественность и смотреть на мир как на глыбу свинца. Вы уверились, что утвердились и основались на адаманте; но если откроется малейший научный факт, вы закружитесь, как речные пузыри; вы тоже не знаете, откуда и куда. Вы опираетесь на самообольщение, вы им повиты и вскормлены».
Остережется он и от увлечения книгою или авторитетом: «Класс ученых — добровольные жертвы: они тощи и бледны; их ноги холодны, а голова горит; ночи проходят без сна, дни в боязни помехи: худоба, лохмотья, голод и себялюбие. Подойдите к ним, вглядитесь чем они дышат — отвлеченностями; грезы наполняют их дни и ночи. Они ждут поклонения мира какому-то великолепному их сочинению, основанному на истине, но лишенному соразмерности в изложении, толка в приложении; и сами не имеют ни малейшей силы воли, чтобы дать своей идее тело и жизнь».
Я же просто вижу, — говорит он, — что мне не видно и того и другого. Знаю только, что сила человека не в крайностях, а в избежании крайностей. Я берегусь, по крайней мере/от слабости философствовать о том, что превосходит мое разумение. К чему ведет, например, претензия на способности, которых у нас нет? На уверенность в том, что нам неизвестно? Зачем преувеличивать могущество добродетели? Тщиться быть ангелом прежде времени? Натяните слишком эти струны — они лопнут. Если нет никакого основания на то, чтобы ум простого благоразумного человека мог положительно сказать да или нет, так не лучше ли повременить с приговором? Я ничего не утверждаю, не отрицаю. Я здесь, чтобы узнать, в чем дела Я здесь, чтобы обозревать, обсуждать. Постараюсь удержать верность равновесия. Высокомерно мнение, будто жизнь — вещь простая, когда мы знаем, как изворотлив, как неуловим этот Протей! И тщетно возмечтание заключить все существующее в ваш низенький курятник, когда мы знаем, что на свете существует не одна, не две, но десять, двадцать, тысяча вещей, все различных! Почему вы мните, что вся истина состоит под вашим ведением? Опровержения могут найтись со всех сторон.
Кто осудит разумный скептицизм, вида что здесь на самый простой вопрос едва ли можно получить нечто более приблизительного решения? Окончен ли вопрос о браке доводом, повторяемым от начала мира, что вступившие желают из него выйти, а не-вступившие желают им связаться? И ответ Сократа тому, кто спрашивал у него, следует ли ему жениться, все еще остается чрезвычайно рассудительным: «Женишься ли ты, или нет, а все придется каяться». Не говоря о порядках церковных и государственных, которые тоже представляют немаловажные вопросы, обратите внимание на самый близкий для всего человечества: избрание карьеры для молодого человека. Указать ли ему целью высокое место в администрации, в торговле, в законоведении? Самый успех в одной из этих должностей, будет ли он вполне и наилучшим образом соответствовать его внутреннему настроению? Или не отбросить ли ему подпорки, установившие его в таком-то общественном ряду, и пуститься по волнам жизни под руководством одного своего гения? Многое можно сказать в пользу того и другого. Вспомните шумные прения между теперешним порядком, основанном на «совместничестве», и между поборниками «труда привлекательного, основанного на ассоциации». Великодушные умы признают заявление о труде, разделяемом всеми; он один честен, один спасителен; Хижина бедняка — обитель мужества и добродетели. Но, с другой стороны, доказывают, что тяжелая работа искажает формы телосложения, ослабляет умственные способности, что чернорабочие единогласно кричат: «В нас убита мысль!» Образованность? Она необходима. Я не могу вам простить ее недостаток, а между тем, образование уничтожает главную прелесть натуральности. Образуйте дикаря, познакомьте его с книгами; о чем он будет мечтать? О героях Плутарха. Одним словом, такт, как прямое здравомыслие рассудка, состоит «в недозволении неизвестному заграждать известное»; мы приобретаем сподручные нам умственные преимущества и не пускаемся в погоню за призрачным, за недостижимым. Прочь с химерами! Выйдем на чистый воздух, займемся своим делом, станем учиться и домогаться, обладать и идти в гору. «Люди — род движущихся растений; они, как и деревья, получают большую часть питания от воздуха. Если их долго держать взаперти, они завянут».
Будем жить крепительною, существенною жизнью; будем знать то, что нам достоверно известно; усвоим себе, своевременно и прочно, свое достояние. Станем водиться с настоящими мужчинами, с действительными женщинами, а не с мимолетными привидениями.
Вот законная почва скептицизма: осмотрительность, самообладание — отнюдь не безверие, не универсальное отрицание и не универсальное сомнение, сомневающееся даже в своих сомнениях; менее всего насмешливости и развращенного глумления над утвержденным, над хорошим. Они не в его навыке, как не в навыке религии и философии. Скептик наблюдателен и осторожен; он вовремя распускает парус, ведет счета тратам и запасам, распоряжается возможными средствами? хорошо зная, что у человека слишком много врагов и без него самого, что нам нельзя в полной мере предпринять мер охраны в этой неравной борьбе, где, с одной стороны, силы несметные, неутомимо бодрствующие в своем строю, с другой — маленький, прихотливый, ломкий флюгер, называемый человеком, ежеминутно выскакивающий из одной беды, чтобы попасть в другую. Им выбрана та позиция, которую он может удержать, для наилучшей обороны, для наибольшей безопасности. Она так же разумна и похвальна, как правило при постройке дома не ставить его ни слишком высоко, ни слишком низко: защищенным от ветра и вне пределов грязи.
Нам нужна философия переливчатая, движущаяся. В тех обстоятельствах, в которых находимся мы, уставы Спарты и стоицизма слишком непреклонны и круты; c другой стороны, заветы неизменного, смиренного мягкосердия слишком мечтательны и эфирны. Нам нужна броня из эластичной стали: вместе и гибкая, и несокрушимая. Нам нужен корабль; на валунах, обжитых нами, догматический, четвероугольный дом разобьется в щепы и вдребезги от напора такого множества разнородных стихий. Нет, наша философия должна быть крепка и приспособлена к форме человека, приспособлена к образу его жизни, как раковина есть архитектурный образец таких жилищ, что покоятся на морях. Душа человека должна служить прообразом нашим философическим планам точно так, как потребности его тела принимаются в соображение при постройке ему жилого дома. Применимость — вот особенность человеческой природы. Мы — драгоценные орудия, вечные обеты, одаренные самоизволением; мы — воздаятельные или периодические заблуждения; мы — дома, основанные на зыби морской. Благоразумный скептик желает поближе присмотреться к искусной игре и к главнейшим игрокам; к тому, что есть наилучшего на планете: искусства и природа, местности и события, по преимуществу — люди. Все превосходное в человечестве — прелесть наружности, железная длань, неистощимо ловкий ум, все, что умеет играть и выигрывать, — должен он видеть и обсудить.
Условия допуска на такое зрелище следующие: уметь — с некоторою твердостью и по удовлетворительным причинам — жить на свой образец; с некоторою последовательностью отвечать на неизбежные требования и недочеты жизни; доказать, что игра ведена умно и успешно, потому что человек проявил ею стойкость, спокойствие духа и прочие качества, сделавшие его достойным уважения и доверенности современников и сограждан. Тайны жизни поведываются только сочувствующему и тождественному. Люди не поверяют их ни мальчишкам, ни франтам, ни педантам, но лишь одним себе равным. Несколько мудрой определительности, как говорится теперь: середина между крайностями, с каким-нибудь положительно добрым качеством; характер твердый и благонадежный — не соль и не сахар, — а достаточно знакомый со светом, чтобы воздать должное и Парижу, и Лондону, вместе с тем достаточно самобытный, бодрый мыслитель для того, чтобы не города эти сбили его с толку, но он употребил бы их себе на потребу, — вот чем должна обладать личность, способная к умозрению такого рода.
Все эти свойства встречаются в лице Монтеня. Но как мое собственное к нему почтение может быть незаслуженно велико, то я решаюсь под щитом этого царя себялюбцев сказать в свое извинение два-три слова, чтобы объяснить, почему я избрал его представителем скептицизма и как началась и возросла моя любовь к его увлекательной беседе.
Разрозненный единственный томик «Опытов», в переводе Коттона, достался мне из библиотеки отца, когда я был еще ребенком. Он валялся долгие годы, пока я прочел его, по выходе из училища, и достал остальные части. По сих пор помню я удивление и восторг, одушевившие меня при этом знакомстве. Мне казалось, что в какой-то предыдущей жизни я сам написал эту книгу: так искренно отвечала она моим помыслам и опытности. Случилось мне, будучи в Париже, в 1833 году, подойти на кладбище Пер-Лашез — к могиле Огюста Колиньона, умершего шестидесяти восьми лет, в 1830 году. В эпитафии его было сказано: «Он жил для справедливости, и «Опыты» Монтеня утвердили в нем добродетель». Несколько лет спустя я познакомился с превосходным английским поэтом, Джоном Стерлингом, и в продолжении нашей переписки он уведомил меня, что из любви к Монтеню совершил странствие в его замок (все еще существующий в Перигоре, близь Кастеллана) и через двести пятьдесят лет скопировал со стен библиотеки надписи, сделанные Монтенем. Не без удовольствия услышал я, что один из вновь открытых автографов Шекспира нашелся на «Опытах» Монтеня, переведенных Флорио. Вот единственная книга, достоверно находившаяся в библиотеке поэта. И странно, дубликат труда Флорио, приобретенный Британским Музеем для охранения автографа Шекспира, на своем заглавном листе предъявил собственноручную надпись Бена Джонсона. Байрон находил Монтеня единственным великим писателем прошедшего времени, которого он читал с большим удовольствием. Многие другие сближения, о которых я могу здесь умолчать, сделали старого гасконца навсегда новым и бессмертным для меня.
В 1571 году, по смерти своего отца, Монтень, которому было тогда тридцать восемь лет, оставил свои занятия по части судопроизводства в Бордо и поселился в своем поместье. Хотя он был человек светский и отчасти придворный, он пристрастился теперь к умственным занятиям, и ему полюбилась уверенность, рассчитанность и независимость жизни деревенского дворянина. Он не на шутку принялся за управление своим имением и извлекал из своих ферм всю возможную прибыль. Прямой, откровенный, ненавистник лукавства и в себе, и в других, он был уважаем во всей округе за честность и здравый смысл. Во время междоусобий Лиги, когда каждый дом был обращен в крепость, Монтень отворил свои ворота настежь и держал свой дом без всякой обороны. Все партии имели в нем свободный доступ и выход: так известна, так почтенна была храбрость и честь хозяина. Соседние владельцы и обыватели приносили ему на хранение свои драгоценности и важные бумаги.
Монтень — самый откровенный и самый честный из писателей. Его французская вольность доходит иногда до неблагопристойности, но он опередил всякое порицание своею способностью на самообвинение. Притом в его время книги писались только для одного пола, и большею частью по латыни, так что юмористу было дозволительно говорить о многом напрямик, чего теперь словесность, сделавшаяся достоянием обоих полов, никак не должна допускать. Впрочем, вольности Монтеня оскорбляют поверхностно, и лишь чопорные читатели закроют его книгу. Он выставляет их напоказ, он исповедуется пред вами, и, конечно, никто не станет о нем так дурно думать и говорить, как он сам о себе. Нет таких пороков, которых бы не было в нем, а если есть какая добродетель, то она, по словам его, пробралась украдкою. Он утверждает, что нет и человека, который бы не стоил виселицы раз пять-шесть в своей жизни, и он не претендует на исключения. «Про меня, как и про всякого живущего смертного, можно порассказать с полдюжины не весьма благовидных историй». Но при всей этой, в самом деле, излишней откровенности, уверенность в его безукоризненной честности растет в мысли каждого читателя.
Ничто так ему не надоедает и не досаждает, как прикрасы и жеманство в каком бы то ни было роде. Он был при дворе достаточно долго для того, чтобы набраться бешеного омерзения к обманчивой наружности; теперь он дозволяет себе и побожиться, и побраниться: потолковать и с матросом, и с цыганкою, прислушаться к уличному остроумию и к простонародной песне. Он засиделся взаперти долго, до тошноты; пустите его на открытый воздух, хотя бы кругом свистали пули и ядра. Он столько насмотрелся на сановитых распорядителей правосудием, что истосковался о людоедах; и ему так опротивела искусственная жизнь, что он дошел до убеждения, что дикарь и варвар — наилучшие из людей.
Ему понравилась избранная им среда: он снискал и установил в ней свое равновесие. Над своим именем он нарисовал эмблему: две чаши весов с надписью «Que sсais-je?» (Почем мне знать?). Смотря на его портрет с заглавного листа, так и кажется, что он говорит: «Вы себе делайте, как знаете: врите, преувеличивайте, выдумывайте, — я стою здесь за правду; и ни за какие блага, ни за какие угрозы, или деньги, или европейские репутации не переиначу голого факта, а скажу о нем как оно есть. По мне, лучше толковать и судить про то, что я знаю наверняка: про мой дом и гумно, про моего отца, жену и слуг, про мою плешивую старую башку, про мое любимое кушанье и питье и про сотни других таких же пустяков, — чем писать тоненьким вороньим перышком сладенькие романсы. Я люблю серенькие дни, осеннюю и зимнюю погоду. Я сам сед и зимен; мне любо и привольно в халате, в старых башмаках, которые не жмут мне ног, потолковать со старыми беспеременными друзьями о простых материях: они не требуют от меня напряжений, не иссушают моего мозга — это мне по вкусу. Наша человеческая доля и без того скользка и опасна. Понадейся-ка кто на себя и на свою удачу, хоть на один час, глядишь. — он тут же и завязнул до смеха и до жалости. Зачем мне франтить и корчить из себя философа, когда ближайшая забота — установить себя как-нибудь покрепче на этом вечно катающемся шаре? По крайней мере, я живу таким образом в должных границах, никогда не упуская из виду деятельность, и в силах перескочить бездну как можно благопристойнее. Если такая жизнь кажется вам комическою, порицание ее касается и меня: отнесите его к порогу Судьбы и Природы».
Вследствие чего «Опыты» состоят из занимательных его бесед с самим собою обо всем, что придет ему в голову; с каждым предметом обходясь без церемонии, но с мужественным здравомыслием. Многие смотрели на вещи гораздо глубже его, но никто не имел такого обилия мыслей: он никогда не бывает глуп или неискренен и обладает притом даром заинтересовать читателя всем, чем интересуется сам.
Искренность и внутренняя мощь человека перешла и в его речь. Я никогда, нигде не встречал книги, которая была бы менее сочинена. Это самый естественный разговор, вписанный в книгу. Разрежьте эти слова — из них потечет кровь: в их жилах бьется жизнь. Читать Монтеня так же приятно, как слушать человека о близком для него деле, когда какое-нибудь необычайное обстоятельство придает минутную важность разговору. Ведь кузнецы и кожевники не запинаются в своей речи: они, напротив, сыплют ею как градом. Поправки себе делают кембриджские господа: эти начинают сызнова на каждом полуизречении; кроме того, им надобно острить, утончать и потому бегать от предмета за его выражением. Монтень — умный говорун: он знает людей, книги и себя самого; употребляет степень положительную, никогда не кричит, не заверяет, не молит. Он не обмирает, не подвержен корчам; не желает вылезти из кожи, выкинуть какую-нибудь штуку или поглотить время и пространство — он ровен и прочен; смакует каждую минуту жизни; любит и болезни, потому что они дают ему время войти в себя и многое осуществить. Он держится равнины; редко восходит и редко спускается: ему приятно чувствовать под ногами и землю, и камни. В его книге нет восторга, нет порывов; всегда спокойный и с чувством собственного достоинства, он прохаживается по самой середине дороги. Есть одно исключение его любовь к Сократу. Когда он заговорит о нем, лицо его воспламеняется и речь становится страстною.
Монтень умер шестидесяти лет, от жабы в горле, в 1592 г. Он исполнил перед смертью все обязанности, предписанные церковью. Он женился тридцати трех лет. «Но, — говорит он, — если бы на то была моя воля, я не женился бы на самой Премудрости, когда бы ей захотелось выйти за меня замуж Впрочем, много стоит труда и хлопот, чтобы отклониться от женитьбы: ее требует и всеобщий обычай, и образ жизни. Большая часть моих поступков сделана по примеру, не по выбору».
Мир усвоил себе книгу Монтеня: она переведена на все языки и перепечатана в Европе семьдесят пять раз; замечательно и то обстоятельство, что она разошлась преимущественно в избранном обществе, между людьми знатными, светскими и между просвещенными и великодушными.
Скажем ли мы, что Монтень изрек слово мудрости, что он выразил истинное и непреходящее состояние человеческого духа и такие же правила для жизни?
Нам естественно верование. Истина, или связь между причиною и следствием, одна вполне для нас занимательна. Мы убеждены, что одна нить проходит через все создание, что на ней нанизаны миры — как ожерелье: с нами касаются люди, события, жизнь, по тому самому, что их держит эта нить: они ходят и переходят для того единственно, чтобы мы узнали направление и протяжение этой линии. Та, книга, тот ум, которые силятся доказать нам, что линии нет, а все один случай да хаос: бедствие — не из-за чего, удача — наугад, что герой родится от дурака, журак от героя, — повергают нас в уныние. Но — видима она или нет — мы верим, что связь существует. Дарование изобретает искусственные, гений находит связи истинные. Мы внимаем словам ученого по предчувствию непрерывной последовательности в явлениях природы, им изучаемых. Мы любим то, что утверждает, роднит, охраняет, и отвращаемся от разрушительного и истребительного. Явится человек, очевидно, созданный соблюдать и производить; в его присутствии все говорит о благоустроенном обществе, о землепашестве, торговле, обширных учреждениях, о владычестве. Если ничего этого еще нет, то оно возникнет от его усилий. Вот утешитель и опора людей, которые весьма скоро предугадывают в нем все эти свойства. Непокорный и мятежный он, Бог знает, как, будет восставать против существующего беспорядка, но он не расстелет пред вашим рассудком своего плана ни на устройство дома, ни Государства. Так, хотя наш городок, и отчизна, и образ жизни в глазах нашего советчика есть чистый застой и скудость, но люди хорошо сделают, если отойдут от него и отвергнут преобразователя, покамест он приходит с одним топором да молотом.
Но хотя мы по природе держимся за установленное, заповеданное и отвращаемся от пасмурного и тягостного безверия, класс скептиков, представляемый Монтенем, существует не беспричинно, и всякий из нас в некоторое время может быть к нему причислен. Каждый возвышенный ум должен пройти через эту область своей уравновешенности или, лучше сказать, установиться в природе по своему весу и пределу, чтобы найти естественное орудие против преувеличения и обрядности, ханжества и тупоумия.
Скептическое настроение доступно человеку, исследующему те особенные отношения, перед которыми благоговеет общество и которые, как он усматривает, заслуживают поклонения только по своему духу и по возбуждаемому ими стремлению. Место, занимаемое скептиком, есть одно преддверие храма. Общество, конечно, не любит, чтобы малейшее дуновение вопроса повеяло на существующий в нем порядок. Однако опрос обычаев — по всем их отраслям, — положение, необходимое в пору роста каждого возвышенного ума, — это обозначает провидение источников той силы, которая пребывает самотождественною посреди всех изменений.
Возвышенный ум должен выработать себя в равномерный уровень со злоупотреблениями обще- ственными и со способами, предлагаемыми для их искоренения. Разумный скептик, видя себялюбие владельцев и проникая патриотизм людей популярных, будет плохим гражданином: он не пристанет ни к консерваторам, ни к демократам. Он мог бы быть преобразователем, но не наилучшим членом филантропической компании. Обсуждая постановления науки, нравы, он согласен с Кришною в «Багхавате»: «нет ничего достойного моей любви или ненависти», из чего явствует, что он не выступит борцом за раба, за узника, за неимущего. В его голову запала мысль, что нашу жизнь в здешнем мире объяснить не так легко, как нас в том поучают на школьных скамейках. Он не желает ни перечить такому добромыслию, ни раздувать сомнение и иронию, затмевающие пред ним свет солнечный. Он только говорит: сомнение возможно.
Мне хочется отпраздновать сегодняшний день именин моего Монтеня, день Св. Михаила, исчислением и описанием сомнений и отрицаний. Мне хочется выманить их из их вертепов на свет солнечный. Мы поступим с ними, как поступает полиция с закоренелыми мошенниками, выставляя их напоказ в тюремной канцелярии. Они не будут такими грозными страшилищами, когда им сделаешь очную ставку и внесешь их в протокол. Но, я честно сознаюсь, что ужас, вселяемый ими, не напрасен. Я не прибегну к воскресным доводам, выражаемым, кажется, для того, чтоб вызывать опровержения. Нет! Я примусь за то, что есть в них наихудшего, еще не зная, я ли одолею предмет, или он меня.
Я не хочу меряться со скептицизмом материалиста. Уверенный, что мнение четвероногих не превозможет, я не забочусь об образе мыслей быков и летучих мышей. Первая опасная примета, вносимая мною в протокол, есть умственное легкомыслие: оно губит уважительное желание увеличить свое знание. Знание состоит в сознании нашего незнания. Как почтенна совестливая рачительность на каждой ступени своего восхождения! Умствование убивает ее. Мой дивный и хитрословный друг и приятель Сан-Карло, этот наипрозорливейший из смертных, нашел даже, что всякий прямой путь ввысь, не исключая и возвышенного благоговения, ведет к ужасной развязке и обращает поклонника вспять, осиротевшим, с пустыми руками.
Как ни поразительно для меня такое открытие Сан-Карло — точно мороз в июле, или пощечина от невесты, — есть нечто горше этого, а именно охлаждение или пресыщение великой души. Когда, возносясь видениями и еще не встав с колен, она скажет: «Наши поклонения, наши стремления к блаженству — отрывочны, безобразны; уйдем-ка на освежение к заподозренному и оклеветанному Уму, к Общепонятному, к Мефистофелю, к гимнастикам дара слова!»
Это — привидение первостатейное; но, хоть оно служило, в нашем девятнадцатом веке, темою для бесчисленных элегий, начиная от Байрона и Гёте до других меньших поэтов — не говоря уже о многих прекрасных отдельных наблюдателях, — я сознаюсь, что оно не слишком пугает мое воображение; мне все кажется, что это относится к сотрясению игрушечного домика, к битью в лавке стеклянной посуды. То, что теперь волнует церковь в Риме, в Англии, в Женеве, в Бостоне, быть может, далеко не касается ни одного начала веры. Мне кажется, что рассудок и нравственное чувство единодушны; что если философия уничтожает пугало, то она заменяет его естественными преградами против порока и указывает душе ее полюс. Мне кажется, чем более в человеке мудрости, тем сильнее он поражен согласием законов природы с нравственным началом и тем беззаветнее предается он спокойной доверенности.
Есть сила в природном расположении, уничтожающая все, что не входит в его собственную ткань фактов и верований. Есть сила темперамента, значительно изменяющая сознательность и наклонности. Иногда верование слагается постепенно, как здание, и когда такой человек достигнет равновесия и законченности, необходимых для приведения в движение всех его способностей, тогда не нужно ему чрезвычайных доказательств: он сам быстро изменит основные убеждения своей жизни. Наша жизнь походит на мартовскую погоду: и ясна, и сурова в один й тот же час. Мы выступаем важные, самоотверженные, верящие в железные оковы судьбы и не сделаем ни шагу для спасения собственной жизни; вдруг книга, бюст, даже один звук имени пробежит искрою по нашим нервам, и мы мгновенно уверуем в силу воли: «Мое кольцо будет печатью Соломона. Рок для глупцов. Все возможно тому, кто решился!» Новый опыт дает новый оборот мыслям; обыденное благоразумие вступает в свое полновластие, и мы говорим: «Всего лучше идти в военную службу: она ведет к достатку, к знаменитости, ставит на вид; и на поверку выходит, что себялюбие и лучше пашет, и лучше торгует, и лучше всюду уживается».
Пускай так! Но мнения человека о зле и о правде, о случае и о провидении могут ли зависеть от прерванного сна или от несварения пищи? Его вера в Бога и в долг ужели не яснее очевидности животных потребностей? Какую же поруку даст он за неизменяемость своих убеждений?
Мне не нравится и опрометчивость французов: что неделя, то новая церковь и новый образ правления. Это — отрицание своего рода, но я не остановлю его, чтоб добраться в нем смысла. Мне кажется, что, обозначая круговращение умов, оно само в себе заключает врачевание, которое впишется в летописи, обнимающие более продолжительные периоды. Чем держится большая часть стран, чем держатся все они? Общий голос веков не подтверждает ли какое начало? Нельзя ли различить в отдаленности времен и мест общности в каком-нибудь чувстве? Посмотрим, и если мне обнаружится сила самохранения, то я приму и ее, как часть Божественного устава, и постараюсь согласовать с моими высшими стремлениями.
В большое недоумение повергают нас и слова рок, или судьба, выражающие во всех веках мнение человечества, что законы природы не всегда благосклонны, что они часто причиняют нам боль и вред. Рок, в образе самой простой естественности, настигает нас, и мы порастаем им, как травою. Уже древние изображали Время с косою, Фортуну и Любовь — слепыми, Судьбу — глухою. В нас слишком мало сил, чтоб противиться лютости напора. Чем отразим мы неизбежное, победное, жестокое могущество? Что делать мне против влияния породы на мою жизнь, что предпринять против наследственных, укоренившихся немощей: против золотухи, лимфы, истощения, против климата и варваризма моего отечества?
Главнейшим поводом к отрицанию, поводом, включающим все прочие; оказывается мечтательное учение о жизни. Отовсюду слышится теперь печальный говор, что мы в заблуждении насчет всех важнейших ее задач и что свободный произвол есть пустейшее из слов. Нас напичкают воздухом, обременят потребностями, женами, детьми, науками, событиями; и все это оставляет нас ровно такими, какими мы были до них. Замечают с сожалением, что математика оставляет ум таким, каким застала его; то же говорят про все науки, происшествия, про все роды деятельности. Я встречал людей, искусившихся во всех науках, и находил в них прежних необтесанных дуралеев; и сквозь все степени учености, сквозь все саны и отличия общественные мог распознать ребенка. А между тем мы на это тратим жизнь! Глядя на установленные правила и теорию нашего образа воспитания, можно прийти к заключению, что Бог есть существенность, а его создания — призраки. Восточные мудрецы верили же в богиню Йоганидру: в силу обольщения могущественного Вишну, посредством которой весь мир может быть заморочен в доказательство своего крайнего невежества.
Выражу иначе это положение. Жизнь поражает нас изумлением, по отсутствию малейшего признака примирения между ее теориею и тем, чем она оказывается на практике. Редкими и мгновенными проблесками прозреваем мы, что такое разумность, ценность существенности, закон непреложный, среди наплыва забот и трудов, не имеющих к ним никакого отношения. Затем проблеск ясный, светоносный исчезает на месяцы и на годы; снова появляется промежуточно и опять скрывается. Если счесть все эти минуты, то окажется, что из пятидесяти лет мы едва ли имели с полдюжины разумных часов. Улучшили ли они наши труды и заботы? Из общего строя жизни мы видим одна параллельность великого и малого, которые никогда не влияют одно на другое и не обнаруживают ни малейшего поползновения сойтись на одном пункте. Бессильны для этой цели и опытность, и богатство, и наставления, и начитанность, и дар писателя. Так огромна несоразмерность между уставом небес и нашею муравьиного деятельностью под их сводом, что, по нашим понятиям, превосходный человек и глупец безразлично одинаковы. Вы ведь не распознаете, кто из вошедших в комнату питается одним картофелем, а кто мясом: у обоих есть и кости, и мышцы, все как следует, жил ли он на рисе или на снежных хлопьях. Прибавьте к этому наваждение хоть одного того ослепления, которое ставит поразительным законом невмешательство и делает соединение параллелей невозможным. Молодая душа жаждет вступить в сообщество. Но все пути развития и величия приводят к одиночеству затворника. Их так часто освистывали! Не ожидая сочувствия своим помыслам от простолюдина, они обратились к избранным, к просвещенным и не нашли у них себе поддержки; нашли только недоразумения, насмешки, пренебрежение. Люди страшно поставлены вне своего времени, вне назначения; превосходство каждого состоит в высшей точке его индивидуальности, а она-то и разъединяет наиболее.
Таковы эти многие другие недуги мысли, которые обыкновенные наши наставники и не покушаются отстранять. Но те, которые по своей хорошей природе имеют решительную наклонность к добру, скажут ли они: сомнений нет, — и солгут ради пользы? Спросим себя, как должно вести жизнь, — с отвагою или трусостью? А разъяснение сомнений не есть ли сущность всякого мужества? Название добродетели должно ли стать преградою к достижению добродетели? Неужели вы не можете понять, чтобы человек, живущий смирно, даже в застое, мог не находить большой отрады в вечеринках, делишках, проповедях? Что ему потребна более жесткая школа: нужны люди, труд, торговля, земледелие, война, голод, изобилие, любовь, ненависть, сомнение, трепет — для того, чтобы вещи сделались ему ясны? И не состоит ли за ним право настаивать, чтобы его убеждали по его вкусу? Убедите его, и вы увидите, что он стоил труда.
Вера состоит в признании удостоверений души, безверие — в их отрицании. Есть умы, не способные к скептицизму. Сомнения, которые они описывают, излагаются скорее из вежливости, чтобы приноровиться к общепринятому языку собеседников. Уверенные в своем возврате, они могут дозволить себе поумствовать. Допущенным однажды в небо светлой мысли уже невозможно снова погрузиться во мрак: призыв с той стороны бесконечен. Небеса видятся в небесах, горняя над горними, и все полно, все проникнуто Божественным. Другим небо кажется медяным; оно спирает землю со всех сторон. Это зависит, может быть, от темперамента, от большего или меньшего погружения в видимую природу. Наконец, есть и такие, которые должны принимать свою веру как отражение, как заимствование от других; они не имеют ока для существенности и инстинктивно опираются на прозорливцев, на верующих в существенность. Мысли и поступки верующих приводят их в удивление и убеждают, что эти видели нечто» сокрытое для них. Но, по своим чувственным привычкам, они хотели бы удержать верующего на каком-то определенном месте, тогда как шествие вперед для него неизбежно; и вот, ревнуя о вере, неверующий сжигает верующего.
Даже учение, драгоценное упованиям человека, — учение о Божественном Промысле и о бессмертии души, — не излагается скептику его ближними так, чтобы он вынужден был сделаться его сторонником. Может статься и то, что он отрицает ради большего вероятия; отрицает из честности. Пускай лучше лежит на нем пятно нелепого скептицизма, чем пятно лжи. «Я верю, — скажет он, — что вселенная имеет цель высоконравственную, что она гостеприимно существует для блага душ; но мне непонятны некоторые пункты учения, — как же я могу им верить?» Если кто из нас произнесет, что он резок и безбожен, то люди мудрые и великодушные не подтвердят этого приговора. Им понятна дальновидная доброта воли, которая может предоставить своим противникам заимствованные убеждения и все их общие места и не утратить, однако, ни йоты своей готовности. Она смотрит на конец всяких уклонений. Джордж Фокс (учредитель секты квакеров) видел в откровении «океан мрака и смерти; в средине же его — океан света и любви, изливающийся на темноту той пучины».
Окончательное разрешение, уничтожающее скептицизм, содержится в силе нравственной, которая никогда не потеряет своего преобладания. Можно беспрепятственно испробовать все роды воззрений и противопоставить их вес всевозможным опровержениям: нравственная сила перетянет их как ничто. Это — та капля, которая держит в равновесии моря. Я могу шутить над путаницею фактов, шутя принять образ воззрения, которое называется скептицизмом, но нравственное сознание коснется меня, и все предстанет мне в стройности, делающей скептицизм невозможным. Человек мыслящий должен, дойти до мысли, которая сродни всей вселенной: материальные массы природы поволнуются и пронесутся.
Вера вполне благоприятствует возвышению жизни и ее целей. Этот мир, в котором до пресыщения толкуют о святыне, о законе, — пускай он довольствуется правдою и неправдою, глупцами и безумцами, торжеством дурачества и мошенничества. Он может с невозмутимою ясностью глядеть на неодолимую бездну, отделяющую наилучшие стремления человека от возможности их осуществить, и просящих — от могущих их удовлетворить, — на эту трагедию, в которой томится всякая душа.
Шарль Фурье провозгласил, что «влечение человека соразмерно с его уделом». Это значит, другими словами, что всякое желание есть залог своего исполнения. Но ежедневный опыт доказывает совершенно противное, и недостаточность мощи повсеместно опечаливает умы молодые и пылкие. Они обвиняют провидение в скупости. Не Оно ли указало каждому младенцу и небо, и землю, и одушевило его желанием обладать обоими; желанием бурным, беспредельным? Мы жаждем вместить в себе миры, как эта ширь пространства… И вот для удовлетворения отпускается на человека крошечная росинка животворящей силы. Чаша, огромная, как мировое пространство, и в ней — одна капля воды жизни!.. Кому из нас не случалось проснуться в известное утро с таким аппетитом, что готов бы съесть солнечную систему как пирожок; дух горит деятельностью и страстью без границ; он хотел бы достать рукою утреннюю звезду, мог бы вывести заключение из всех законов тяготения и химии, но при первой попытке явить свое могущество, отказывают его руки, отказывают ноги и все чувства: им не угодно служить ему… а между тем, сирена все поест: «влечение человека соразмерно его уделу!» В каждом доме, в сердце каждой девушки и каждого юноши, в душе святого, ставшего выше земли, вы найдете эту бездну между огромнейшим посулом идеала и скудною существенностью.
Но к нам на помощь приходит истина с принадлежащим ей свойством упругости и протяжения необъемлемого; и человек восстанавливает себя обобщениями более обширными. Урок жизни и состоит в упражнении себя обобщениями, в уверовании тому, что говорят годы и столетия, наперекор мерам времени; в сопротивлении частным злоупотреблениям; в проникновении в их вселенское значение. Вещи, по-видимому, говорят одно, а смысл их говорит превратное. Наружность безнравственна — результат нравственен. Видимое, кажется, клонится долу, на оправдание безнадежности, на усиление негодяев, на низложение праведника; смотришь, и мученик и бездельник вынесли на своих плечах дело правды. Мы видим самовластие вторгнувшихся событий, которые будто отодвигают и задерживают развитие целых веков; но гений вселенной хороший пловец; его не поглотят ни волны, ни бури. Он ударяет в набат закона, хотя по истории и кажется, что небо избирает орудия ничтожные и низкие. Сквозь года и столетия, сквозь клевреты злобы, сквозь мелочи и атомы, неудержимо несется великое и благодетельное течение. Человеку должно научиться распознавать вечное от преходящего и изменчивого; научиться сносить исчезновение предметов, пред которыми он благоговел, не теряя притом чувства благоговения; ему должно познать, что он пришел сюда не для того, чтобы преобразовывать, но чтобы самому быть преобразованным; и хотя одно мнение сменяет другое, бездна зияет за бездною; в сущности, все содержится в Предвечном Виновнике. Хоть потонет челн мой здесь, Поплыву в другом я море.