Гёте, или Писатель
Гёте, или Писатель
Я нахожу, что в устройстве мира предусмотрен писатель, или, так сказать, — регистратор, долженствующий отмечать дела дивного духа жизни, всюду сверкающего и действующего. Обязанность такого лица — воспринимать в свой ум факты; затем отбирать самые значительные и характеристические результаты своей опытности. Природа хочет быть известною. Все находящееся в ней, обязано писать свою историю. Каждую планету, каждый камешек сопровождает его тень. Оторванная скала запечатлевает свои царапины на горе; река — свое русло на долине, животное — свои кости на земных слоях; папоротник и лист пишут свои скромные эпитафии на каменном угле. Падающая капля точит свое изваяние в песке или камне. Ни одна ступня не пройдет по снегу или по почве, без того чтобы не начертать более или менее прочными следами карты своего пути. Всякий поступок человека врезается сам собою в памяти его близких и на его собственном лице и приемах. Воздух полон звуков, небо — знамений, земля — памятников и подписей; и всякий предмет исчерчен вдоль и поперек намеками, выразительными для понятливых Такие повествования о себе не прерываются в природе, и эти сказания верны, как оттиск печати. В них факт ни преувеличен, ни умален. Но природа стремится возвыситься, и в человеке сказания эти становятся чем-то более простого оттиска печати. Это новая и более изящная форма оригинала. Рассказ проникнут жизнью, как проникнут ею повествователь. Человеческая память есть особый род зеркала; когда она отразит что-либо из окружающих предметов, к тому прикасается жизнь, и образы располагаются в новом порядке. События, проникнувшие туда, не лежат в мертвенном покое; но иные идут вглубь, другие блестят на виду, так что пред нами скоро является новая картина, составленная из высших опытов. И человек содействует этому. Он сообщителен, и все невысказанное лежит грузом на его сердце, пока он не передаст его. Но, кроме удовольствия беседы, доступного всем, некоторые люди родятся с сильною способностью к этому вторичному творчеству. Они родятся писателями. Садовник сбережет каждый отводок, семечко, персиковую косточку, если он по призванию селекционер растений. Не менее заботлив о своем деле и писатель. Все, что он увидит, все, что он испытает, располагается пред ним моделью и просится на его картину. Он считает нелепостью, когда ему утверждают, что есть вещи неописуемые. Он убежден, что все мыслимое может быть высказано, рано или поздно; он сам готов на подобную попытку. Под его перо просится и громадное, и тонкое, и дорогое его душе — что ж? он опишет и это. В его глазах человек есть орудие для выражения, а вселенная — возможность и данное для его выражения. В частном разговоре и в собственном бедствии он найдет новые материалы, по словам нашего германского поэта:
Какой-то бог мне силу дал,
Изображать мои страданья.
С горя и с гнева он соберет себе дань; поступив опрометчиво, он покупает возможность сказать мудрое слово. Досады и бури страсти только надувают его паруса, как писал простодушный Лутер: «Когда я взбешен, я могу славно молиться и славно проповедовать». И если бы мы могли проследить начало самым изящным и поразительным красотам красноречия, мы, может быть, увидели бы, что в них повторяется снисходительность султана Амурата, срезавшего головы нескольким персиянам, для того чтоб его медик Везалий увидел судорожные движения шейных мышц. Поражение писателя — только подготовка к его победе. Новая мысль или новый перелом в страсти научают его, что все, прежде ему известное и им описанное, было лишь нечто внешнее — не действительность, а один гул действительности. Что ж ему делать? Не бросить ли перо? Нет, он опять принимается писать, при новом свете, внезапно озарившем его если может — тем или другим образом— удержать за собой два-три слова истины Сама природа с ним в заговоре. Все, что мыслимо, может быть высказано; оно неутомимо просит себе выражения, хотя бы орудие, служащее ему, было необработано и грубо. Если слово не может совладать с мыслью, она ждет и действует, пока не образует его совершенно так, как ей хочется, и не будет высказана.
Во всех и всюду заметное стремление найти себе приблизительное выражение многозначительно, как цель природы, но это лишь одна стенография. Есть степени более высокие, и природа хранит великолепные дары для тех, кого избирает на высшее служение, — для людей знания или мысли, которые видят связь там, где толпа видит только обрывки, — для людей, которые должны распределить факты по порядку и отыскать таким образом ось, около которой вращается строй всего видимого. Дорого для сердца природы образование человека умозрительного или ученого. Это завершение никогда не упускается ею из виду и подготавливается по первобытному образцу созданий. Он явление не только дозволенное или случайное, он органический деятель — одна из властей в ее царстве; подготовленный и назначенный, искони и довременно, возыметь место в связи и в сплетении вещей. Его одушевляют предчувствия и побуждения. Какое-то пламя в груди его стремится уловить хоть проблеск первобытной истины — это сияние духовного солнца в подземелье рудокопа. Каждая мысль, возникающая в его уме, в самую минуту своего восхода обозначает уже свое достоинства останется ли она прихотью или будет мощью.
К его внутренним стремлениям присоединяется извне довольно призыва, довольно спроса на его дарования. Общество во все времена имеет все ту же потребность; а именно: оно нуждается в человеке здравомыслящем, который бы имел достаточную силу слова, чтобы удержать каждый предмет человеческих мономаний в их надлежащих границах. Честолюбец или торгаш приносят в него каждый своего новорожденного божка: тариф, Техас, железную дорогу, католицизм, месмеризм или Калифорнию; и, отделяя свой предмет от его отношений к прочим предметам, легко успевают выказать его во всем блеске, толпа кругом безумствует, и нет способа сдержать или вылечить ее другою противоположною толпою, которая не заражена этим припадком потому единственно, что сильно помешана на другом пункте. Но пусть человек широко объемлющего ума отведет это одиноко блуждающее чудо на приличное ему место и к надлежащим ближайшим отношениям, призрак исчезает, и общество, обретая рассудок, благодарит того, кто его навел на ум.
Человек знания принадлежит векам, но он должен желать поставить себя в хорошие отношения и к своим современникам. Между поверхностными людьми водится осмеивать ученых и духовных — пускай себе! Только бы ученые не обращали на это внимание. В нашей Америке слова и общественное мнение восхваляют практических людей, и в каждом кружке имена лиц положительно упоминаются с многозначительным почтением. Видно, многие из нас придерживаются наполеоновского мнения об идеологах: «Идеи нарушают общественный строй и комфорт и под конец одурачивают их обладателя». Готовить груз товаров из Нью-Йорка в Смирну, рыскать туда и сюда, чтоб составить общество подписчиков для приведения в движение пяти или десяти тысяч веретен, устроить сделку с коноводами на обман и ущерб сговорчивых местных жителей, чтобы удержать за собою в ноябре большинство голосов, — это, по общему убеждению, и практично, и похвально.
Если бы мне приходилось провести сравнение между деятельностью гораздо высшего рода и между жизнью созерцательною, я не решился бы с полной уверенностью произнести приговор в пользу первой. Человеческий род находит такую сильную опору во внутреннем просветлении, что монах и отшельник многое могут сказать в защиту жизни, проведенной в размышлениях и молитвах. Какое-то пристрастие, упорство и потеря равновесия — вот цена, которой мы покупаем каждый поступок Действуйте, если вам угодно, но знайте, что вы за это поплатитесь. Людей осиливают их действия. Покажите мне человека, который бы выразил себя действием и не сделался рабом и жертвою того, что свершил. Сделанное раз понуждает и неволит опять делать то же. Первый поступок казался лишь опытом — он сделался посвящением. Пламенный реформатор воплощает, например, свои стремления в какой-нибудь обряд или договор с единомышленниками; вскоре и он, и друзья прилепляются к форме, забывая о стремлении. Так, квакер учредил квакеризм, а шэкер свое братство и свою пляску; и хотя каждый из них толкует о духе, духа нет, есть одно повторение, которое противодуховно. Когда после действия энтузиазма остается такой осадок, что сказать о тех низших родах деятельности, которые имеют в виду одно; дать нам возможность жить с большим комфортом и с большею трусостью? О действиях дерзости и пронырства, о действиях, где все кража и ложь, где умозрение отгоржено от практической способности, и положено клеймо отвержения на разум и на чувство? Тут нет ничего, кроме отстоя и отрицания.
Индусы вписали в свои священные книги: «Одни дети, а не люди знающие говорят о способностях умозрительной и практической, как о двух различных. Они — одна способность, потому что обе достигают той же цели, и место, добытое последователем одной из них, добывается последователем другой. Тот человек зряч, кто видит, что учение умозрительное и практическое — одно». Потому что великие дела должны истекать из величия духовной природы. Их мерилом должно быть чувство, которое их произвело. Величайший поступок может быть следствием весьма частного обстоятельства.
Разлад между умозрением и действием происходит не от вождей, а от деятелей второй и третьей руки. Люди истинно деловые^ стоящие во главе практической партии, разделяют все современные идеи и имеют большое сочувствие к партии мыслителей. Не от превосходных людей, в каком бы то ни было роде, происходит этот разлад, это неуважение к людям превосходным в других родах. Для них вопрос Талейрана всегда остается главным; они не спрашивают: «Богат ли он? Не скомпрометирован ли он? Благомыслящий ли он человек? Есть ли у него эта или та способность? В числе ли он передовых? В числе ли отсталых?» Нет! Они просто спросят: «Ya-t-il la quelque chose?» Он должен быть хорош в своем роде. Вот что требовал Талейран, что требует здравый смысл человечества. Будь нечто существенное и превосходное, не по нашему образу мыслей, а по своему. Дельные люди не заботятся о том, какого рода дельность человека, но только о том, чтобы он был делен. Мастер любит другого мастера, не обусловливая, чтобы тот был оратором, художником, поденщиком или королем.
Для общества нет в сущности выгоды более важной, как благоденствие людей мысли и пера. Нельзя отрицать того, что люди искренни в своем признании и приветствии умственных превосходств. Между тем писатель еще не пользуется никаким преобладанием над нами. Я думаю, он сам виноват в этом. Фунт и ходит за фунт. Были времена, когда на него смотрели, как на лицо священное: тогда он писал библию, первые гимны, кодексы, эпопеи, трагические песнопения, предсказания сивилл, оракулы халдеев, лаконические изречения, начертываемые на стенах храмов. Каждое слово было истинно и возбуждало народы к новой жизни. Он писал без торопливости и без искусственного выбора. Каждое слово, в его глазах, было начертано, было врезано и на небе, и на земле солнце и звезды были те же буквы, имеющие тот же самый смысл, ничуть не более необходимый. Но возможно ли почитать того, кто не чтит самого себя? Того, кто затерся в толпе? Кто уже не законодатель, а низкий угодник, который подлаживается к безумному мнению ветреной публики? Того, кто обязан бесстыдно заступаться за какое-нибудь негодное правительство или, по найму, круглый год кричать в оппозиционной партии; здесь — обязан писать условленную критику, там — развратные романы, и, во всяком случае, писать без мысли, без убеждения, никогда — ни днем ни ночью — не прибегая к источникам вдохновения?
Некоторые возражения на эти вопросы могут найтись при обозрении списка литературных знаменитостей нашего времени. Но между ними самым поучительным явится имя Гёте; оно может знаменовать для нас силы и обязанности ученого и писателя.
Я изобразил Бонапарта представителем внешней стороны жизни и целей XIX. столетия. Другая его сторона, его поэт — это Гёте; человек вполне обжившийся с веком, дышащий его воздухом, наслаждающийся его плодами; человек невозможный в прежние времена и снявший своею исполинскою деятельностью укор в расслаблении, который без него налег бы на умственные произведения этого века. Он является в эпоху, когда всюду разлившаяся образованность сгладила все резкие индивидуальные черты; когда, за отсутствием героических личностей, в общественную жизнь вступает комфорт и сотрудничество. Поэта нет — есть дюжины стихотворцев; нет Колумба — а есть сотни шкиперов, почтовых судов, снабженных раздвижными зрительными трубками, барометрами, консервами для супов, соусами и прочими разными разностями; нет ни Демосфена, ни Чаттама — но несметное множество парламентских и судебных говорунов; нет ни пророка, ни святого — есть школы для духовенства; ни единого ученого — зато бесчисленные ученые общества, дешевые издания, читальни, библиотеки для чтения. Никогда не бывало такого смешения фактов. Свет распространился во все стороны, как американская торговля. Понять жизнь греков и римлян, жизнь в Средние века — дело простое и возможное; но понять жизнь новейшего времени касательно бесчисленного множества фактов, — это хоть кого сведет с ума.
Гёте сделался философом этой множественности. Сторукий, стоглазый, он был и способен и рад иметь дело с этой напирающей смесью наук и событий; по своей же многосторонности он мог распоряжаться ими с большим удобством. Это был ум мужественный: его не озадачивали разнообразные латы условий, в которые закована зачерствелая жизнь; его тонкий ум легко мог проникнуть сквозь них и набраться сил от природы, с которою он всегда жил в тесной связи. Странно то, что Гёте сложился и жил в небольшом городе, в государстве незначительном, в государстве распавшемся, и в эпоху, когда Германия не играла в судьбах мира такой роли, от которой могло бы забиться гордостью сердце ее сына, как мог услаждаться в то время дух француза, англичанина, а в былые эпохи гражданина Аттики или Рима. В его Музе нет, однако же, следов провинциальной ограниченности; он не раб своего положения, его гений свободен или самоуправен.
Его «Елена» или вторая часть «Фауста», есть философия литературы, переложенная в стихи. Это произведение человека, сознавшего, что он одолел мифологии, истории, философии, науки и литературы разных наций тем энциклопедическим способом, которым новейшая эрудиция, установив международные отношения по всей земле, делает изыскания в Индийских, Этрусских и всех циклопических памятниках искусств; в геологии, химии, астрономии, и вследствие этой шири, придает каждой отдельной области знаний какой-то воздушный и поэтический характер. На одного короля смотришь с почтением, но если бы кто очутился на целом конгрессе королей, то отважился бы рассмотреть особенности каждого. Не пламенным дивным песням да строго обдуманным формам вверил поэт результаты восьмидесятилетних наблюдений. Рассудочная и критическая мудрость этой поэмы именно и сделала ее истинным цветом нашего времени. Она сама означает год и число своего появления. Гёте все-таки остается поэтом — поэтом, достойным самого великолепного лаврового венца, чем кто-либо из его современников, и под этим бременем микроскопических наблюдений (потому что он наблюдает, кажется, всеми порами своей кожи) он ударяет по струнам арфы с могуществом и изящностью героя.
Чудодействие этой книги заключается в возвышенности ее постижения. В горниле ума этого человека века — прошедшие и будущие, с их религиями, политиками и разнообразием мышления — разложились на первообразы и идеи. Что за новые мифологии пронеслись в голове его! Греки говорили, что Александр дошел до области хаоса; не в тот день, но на другой, дошел туда и Гёте, ступил даже на шаг дальше и возвратился невредим.
Сердце услаждается нестесненностью и обширностью его умозрений. Так, необъятный небосклон, ежедневный наш спутник, распростирает свое величие над нашими безделками, над заботами о нуждах и удобствах, равно как и над праздничными пирами и торжественными священнодействиями. Гёте был душою своего столетия. Если, по изобилию познаний, по многочисленности членов, ученость века представлялась сплошною массою, с непроходимою чащею по некоторым частям; или какою-то большою экспедициею для открытий, которая собирает громады фактов и естественных произведений слишком наскоро, для того чтобы какие-то дотоле существовавшие ученые могли привести их в порядок, — то ум Гёте имел достаточно комнат для их распределения. Он имел дар снова соединить разрозненные атомы по закону, им свойственному. Он облек поэзией наш нынешний быт. Среди современной мелочи и дробности он отыскал Гения жизни, того прежнего изворотливого Протея, угнездившегося совсем подле нас, и доказал, что проза и скука, приписываемая нами этому веку, есть только одна из его личин и что
Не скрылся он, а здесь, переодетый,
и заменив блестящий костюм покойным платьем, он нимало не потерял своей живости, своей роскоши и остается тем же в Ливерпуле и Гааге, каким бывал в Риме или в Антиохии. Гёте искал его на публичных гуляниях и на шумных улицах, на бульварах и в отелях; он показал, как в самом стоячем царстве рутины и чувственности проглядывает демоническая сила; как в обыденные действия сама собою вплетается тонкая нить баснословия и сверхъестественности; он доказал это, проследив родословную каждого обычая и навыка, каждого учреждения, мнения, даже домашней утвари до самого их начала — в организме человека. Он сильно досадовал на предположения и на риторику. «С меня довольно моих собственных догадок; когда кто пишет книгу, пусть помещает в нее одно то, что знает». Сам он писал весьма простым и сдержанным тоном; скорее умалчивая о многом, чем все выражая, и всегда предпочитая ставить факт на место слова. Он объяснил, в чем состоит различие в духе и в искусствах между древними и новыми народами; определил цель и законы изящных художеств. Он сказал о природе отличнейшие от когда-либо сказанного вещи и обращался с нею так как обращались древние философы и семь мудрецов, — отбросив в сторону учения французской таблицы и рассечения и занявшись природою с тем остатком, что уцелел еще для нас от поэзии и от человечности. Что ни говори, глаз лучше микроскопов или телескопов. Благодаря редкой наклонности своего ума к простоте и к единству, Гёте нашел ключ ко многим отделам природы. Так он навел новейшую ботанику на руководящую идею, что листок или глазок листка составляет основную ботаническую единицу, что каждая часть растения есть только превращение листка для выполнения новых условий и что при изменении этих условий лист может превратиться во всякий другой орган, а всякий другой орган в лист. Таким же образом, в остеологии он утверждал, что спинной позвонок хребта может быть рассматриваем как единица скелета и что голова есть не что иное, как преобразование верхнего позвонка: «Растения идут от коленца к коленцу, завершаясь наконец цветком и семенем. Точно так же глист и всякий червяк удлиняется от кольца к кольцу, замыкаясь головою. Человек и высшие животные строятся из позвонков, причем силы сосредоточиваются в голове». Точно так же в оптике он отбросил искусственную теорию семи цветов и полагал, что каждый цвет есть сочетание мрака и света в других пропорциях. Так, о каком предмете он ни пишет, он глядит всеми порами и со своим врожденным влечением к истине старается найти сущность того, что сказано прежде. Он ненавидит пересказывать бабьи; сказки, овладевшие людским легковерием за последнюю тысячу лет. Он сам рассмотрит не хуже другого, есть ли в них какая правда, и вытянет ее оттуда. Он будто сказал себе: «Я здесь для того, чтоб взвесить и обсудить все здесь находящееся; зачем мне верить им на слово?» И потому все сказанное им о религии, о страсти, о браке, об обычаях, о собственности, о бумажных деньгах, о верованиях, о периодах времени, об удаче и неудаче, о предзнаменованиях и о многом другом становится незабвенным.,
Приведем самый замечательный образчик этой наклонности доискиваться правды во всяком выражении, в ходу у народа. Черт играл значительную роль в верованиях всех времен. Гёте не принимает ни одного слова, за которым нет никакой сущности. Здесь послужит то же мерила «Я никогда не слыхал о злодействе, которого бы сам не мог сделать». Вследствие этого он схватит страшилище за горло. Оно должно или сделаться реальным, во вкусе нового времени, европейцем, одеться, как джентльмен, набраться хороших манер, расхаживать по улицам и совершенно освоиться с образом жизни Вены и Гейдельберга 1820-х годов; или оно перестанет существовать. Поэтому Гёте снял с него все мифологические доспехи: рога, ноги с копытом, хвост крючком, вонючую серу, синее пламя, и, вместо того чтобы собирать обо всем справки в книгах и картинах, он стал отыскивать его в своем собственном духе, во всяком оттенке холодности, себялюбия, неверия, который и в толпе, и в уединении расстилается мраком на человеческое мышление; и Гёте нашел, что изображение выиграло и в правде, и в ужасе, от всего, что он ему придал, от всего, что от него отнял. Он открыл, что естество этого пугала, невидимо витающего около жилища людей, с самой той поры как стали жить люди, есть не что иное, как чистый разум, отданный (наклонность, замечаемая везде и всюду) на служение чувственности; и он ввел в литературу, в своем Мефистофеле, первую органическую фигуру, которая когда-либо появилась в течение нескольких столетий и пребудет так же долго, как Прометей.
Я не имею намерения заняться разбором его многочисленных произведений. Они состоят из переводов, критик, драм, лирических и других стихотворений; литературных дневников, портретов замечательных людей. Но я не могу не упомянуть о «Вильгельме Мейопере».
Это роман во всяком смысле первостепенный в своем роде; поклонники считают его единственным очерком новейшего общества, находя, что другие романы, например Вальтера Скота, занимаются одеждами, положением лиц, этот же — духом жизни. Эта книга все еще облечена каким-то покровом. Ее с удивлением и наслаждением читают люди чрезвычайно умные. Некоторые предпочитают ее «Гамлету», как произведение гениальное. Мне кажется, ни один роман нашего столетия не сравнится с этим в прелести новизны, которая подстрекает ум, наделяет его многими основательными мыслями, верными взглядами на жизнь, обычаи и характеры; в ней столько славных указаний на руководство жизни, столько неожиданных проблесков из сферы высшей; и все это без малейшего следа высокопарности или натяжки. Книга, страшно раздражающая любопытство пылких молодых читателей, но книга страшно неудовлетворительная. В ней обманутся любители легкого чтения, ищущие развлечения, даваемого романом. С другой стороны, справедливо жалуются и те, которые принимаются за нее с высокою надеждою найти здесь настоящую историю гениального человека и достойное присуждение ему лавра, заслуженного подвигами и самоотвержением. В Англии, не так давно, издан был роман, покусившийся олицетворить надежды новой эпохи и дать простор политическим ожиданиям партии, называемой «Юной Англией»; в нем единственная награда добродетели: место в парламенте и звание пэра. Роман Гёте имеет заключение такое же хромое и точно такое же безнравственное. Жорж Санд представила в «Консуэло» и в ее продолжение картину повыше этого, и истиною, и достоинством. С постепенным ходом рассказа характер героя и героини развивается до такой силы, что заставит трястись фарфоровые этажерки аристократических условий; они покидают общество, все привычки своего звания; лишаются богатства, становятся служителями высоких идей и самых великодушных общественных целей. Напоследок герой, сделавшийся средоточием и живительною струею всех своих сподвижников, стремящихся возвратить человечеству его благороднейшие достояния, перестает отвечать на собственный графский титул; он звучит его уху как нечто чуждое и давно позабытое: «Я только человек, — говорит он, — дышу, тружусь для человека»; и несет он свои труды в бедности и при крайних пожертвованиях. Напротив того, герой Гёте имеет столько слабостей и нечистот и водится он с таким дурным обществом, что опротивел чинной Англии, когда книга появилась в переводе. А между тем, она так полна разумности, знания света и знания вечных законов; лица обрисованы так верно и тонко, немногими чертами и без всякого лишнего слова; книга эта остается навсегда новою, неистощимою, и мы извлекаем из нее то, что сознаем для себя пригодным, допускаем ей поступать, как знает, в уверенности, что она только при начале своего поприща и будет служить миллионам других читателей.
Содержание ее — переход демократа к аристократам; оба термина приняты в наилучшем смысле, и переход совершается не ползком, не какими-нибудь происками, но через парадную дверь. Природа и личные качества помогают, а положение им приличное доставляется благодаря честности и здравомыслию дворян, Ни один великодушный юноша не оборонится от обольщения правдоподобием этой книги, которая сильно возбуждает умственное развитие и энергию.
Пламенный и набожный Новалис так отозвался об этой книге: «От доски до доски в новом вкусе и прозаическая. Все романтическое подведено под гладкий уровень; так поступлено и с поэзией в природе, с чудодейственною! Книга толкует об обиходных делах людских: быт домашний, быт среднего сословия в ней, пожалуй, опоэтизирован, но все чудесное преднамеренно рассматривается как мечта и восторженные грезы». А между тем, характерная черта: Новалис вскоре опять принялся за эту книгу, и она осталась его любимым чтением до конца его жизни.
В глазах французского и английского читателя Гёте отличается одним свойством, общим ему со всей его нацией; это свойство — постоянная подчиненность своему внутреннему убеждению. В Англии и в Америке уважают талант, и публика довольна, если он употребляется на поддержку какого-нибудь одобренного и понятного интереса: партии или служит той или другой, уже установившейся, оппозиции. Во Франции еще более восхищаются блеском ума, не заботясь о прочем. Во всех этих странах талантливые люди черпают сочинения из своего таланта. Достаточно того, когда воображение занято, требование вкуса соблюдено: столько-то столбцов и столько-то часов наполнены приятным и недурным времяпрепровождением. Но германскому духу не достает игривой французской веселости, тонкого практического смысла англичан и американского удальства; в нем есть некоторая честность, не останавливающаяся на поверхности предпринятого и исполненного, но сейчас же спрашивающая: «С какою целью?» Германская публика требует засвидетельствованного чистосердечия. Здесь видна деятельность мысли, но к чему ведет она? Что хочет этим сказать нам человек? Откуда, откуда набрался он таких мыслей?
Одного дарования мало для писателя. За книгою должен стоять человек — личность, и по природе, и по свойствам, обязанная следовать учению, изложенному ею здесь; личность, самое существование которой тесно слито с такою-то точкою зрения, с таким-то понятием о вещах, а не с другим, и поддерживающая эти вещи, потому что они таковы. Если автор не может надлежащим образом выразить эти вещи сегодня, они все-таки существуют и выскажутся сами собою завтра. Дело. идет о провозглашении некоторой доли истины, смутно или ясно постигнутой. В этом-то и состоит долг и призвание писателя в здешнем мире: видеть насквозь факты и свидетельствовать о них миру. Ничего не значит, что он сам робок и косноязычен, что голос его писклив или груб и что его способ изложения или недостаток красноречия не под стать высоте мысли. Она отыщет и метод, и картинность, и звучный голос, и гармонию. Будь он хоть нем — заговорит она. Если же нет, если такого Божьего слова не вверено писателю, какая нам нужда до его ловкости, красноречия, блеска?
Огромна разница в силе слова, за которым стоит человек и за которым его нет. В ученом журнале, во влиятельной газете я не вижу образа, а какую-то безответную тень; чаще же всего — денежную складчину или какого-то молодчика, который надеется под маскою и под костюмом своих периодов быть принятым за нечто дельное. Но при каждой строке, в каждом отделе настоящей книги я встречаю глаза человека и убежденного, и решительного. Его энергия, его опасения льются потоком на каждое слово: живут самые точки и занятия; написанное становится делом — и делом исполинским; оно пойдет далеко и будет долго жить. В Англии и в Америке можно очень бойко писать про греческих и латинских поэтов без малейшего поэтического вкуса или огня Человек проводит целые годы с Платоном или Проклом, — из этого не следует, что он придерживается героических мнений и пренебрегает модными обычаями своего городка. Немцы же пресмешно простодушны на этот счет студент, вышедши из аудитории, все еще передумывает слышанное, а профессор никак не может отделаться от мечты, что философские истины можно как-нибудь да применить к Берлину и к Мюнхену. Эта серьезность дозволяет немцу обсуждать людей с гораздо большим дарованием. Потому-то почти все важные оценки достоинств, на которые указывают мыслящие люди, перешли к нам из Германии. Между тем как в Англии и во Франции люди, известные своим умом и своею ученостью, избирают себе науку или место с некоторым легкомыслием и не слишком считают себя связанными по характеру с избранным им званием или предметом занятий, Гёте, глава и плоть германской нации, говорит не в силу одного дарования: из-за него светит истина Он очень мудр, хотя его талант набрасывает иногда покров на его мудрость. Как ни превосходны его слова, он имел в виду еще нечто лучшее, это-то и возбуждает мое любопытство. Его громадная независимость происходит от частых бесед с истиною, слушайте его или отвергайте — факт остается; и ваше сочувствие к писателю не оканчивается с окончанием его творения; оно не сглаживается в памяти, когда он исправно завершает свое дело перед вами, как изгладится память о булочнике, продавшем вам свой хлеб; притом его сочинения составляют самую малую часть его самого. Предвечный гений, воссоздавший мир, поведал этому человеку более, чем кому-либо другому. Я не скажу, чтобы Гёте достигну той высшей области, с высоты которой говорили нам иные гении. Он не благоговел пред верховным единством; он не был способен подчиниться полновластию нравственного чувства. В поэзии есть струны несравненно благороднее всех тех, которых коснулся он. Есть писатели, беднее его дарованием, но чище его настроением и трогательнее для сердца: Гёте никогда не может быть дорог человечеству.
Он даже не был поклонником чистой истины, но чтил истину только ради своей любви к образованности. Цель, избранная им, впрочем, немногим ниже стремления возобладать истиною; и этого человека, стоически самоуправного и самоотрицательного, нельзя было ни обмануть, ни провести, ни заставить трепетать. Он имел одинаковую пробу для всех: «Чему могу я от вас научиться?» — и все обладания — звание, привилегии, здоровье, время, самая жизнь — ценились им по одному этому отношению.
Он тип цивилизации, любитель всех искусств, наук, событий; он художественен, но не художник; проникнут спиритуальностью, но не спиритуалист. В мире нет такой вещи, которой бы он не имел права узнать; в арсенале гения вселенной, нет такого оружия, которого бы он не взял в руки, строго наблюдая, чтоб не быть им задетым хоть на одну минуту. Он подложит луч света под каждый факт, а также между собою и своею драгоценнейшею собственностью. От него ничего не было скрытого, ничего убереженного. Он снял портрет и с лукавого демона, и со святого, который видел демона, и метафизические данные приняли образы: «Самое благочестие не цель, а только средство приобрести, с его помощью, глубокий внутренний мир и достигнуть высочайшей образованности». Его проникновение во все тайны изящных искусств все более делают Гёте чем-то скульптурно-великим. Его привязанности служили ему как женщины, употребленные Цицероном для выведания тайн заговорщиков. Вражды он не знал. Вы могли быть его врагом, но и в этом случае, путем вражды, вы научали его тому, чему не могло научить ваше доброе расположение — хотя бы увеличение знания было приобретено вашей гибелью. Привет и врагу, но врагу в высоком смысле. Он слишком дорожил временем, чтоб ненавидеть Противоборство темпераментов еще могло быть допущено, но и такая борьба велась с королевским достоинством, и шпага скрещивалась на расстоянии целого королевства.
Его автобиография под заглавием «Правда и вымысел из моей жизни» выражает идеи, теперь уже усвоенные германцами, но еще неслыханные тогда в старой и новой Англии, а именно: человек живет для своего просвещения, а не ради того, что может свершиться с ним. Влияние обстоятельств на самого человека — вот единственный результат, достойный замечания. Интеллектуальный человек может смотреть на себя как на постороннее лицо; тогда его ошибки и разочарования будут для него столько же занимательны, как и сами успехи. Он, конечно, желает удачи в своих предприятиях, но еще более желает узнать историю и судьбу человека, между тем как тьма себялюбцев около него погружена в одни заботы о личных маленьких выгодах.
Такова главная идея «Правды и Вымысла»; она руководит выбором происшествий, вовсе не занимаясь внешнею их важностью, светским положением лиц или цифрою их дохода. В сущности, книга почти не предоставляет материалов для того, что можно бы назвать «Жизнью Гёте»: чисел немного, переписки нет, нет и подробностей о службе и о порученных делах; ни полслова о его женитьбе; а десятилетний период самой деятельной жизни по водворении в Веймаре и совсем обойден молчанием. Между тем, некоторые любовные дельца, которые, как говорится, не привели ни к чему, представляют непонятную важность; он подавляет нас подробностями, теми или другими причудливыми мнениями, религиями собственного изобретения и, в особенности, своими отношениями к замечательным умам и к эпохе критического мышления; об этом он распространяется. Его «Ежедневные и Ежегодные Записки», его «Путешествие по Италии, Французская Кампания» и исторический отдел «Теории красок» — точно так же любопытны.
Этот законодатель искусств сам не был артистом. Слишком ли он много знал? Слишком ли микроскопическое зрение препятствовало ему — в надлежащей перспективе — охватить целость? Он отрывочен: он писатель стихотворений — на разные случаи, — и целых энциклопедий изречений. Когда он садится писать драму или повесть, он набирает и сортирует свои наблюдения с сотни сторон и вводит их в свои произведения, как можно приличнее. Очень многое никак не идет к делу, он пометит это косвенно то в переписке действующих лиц, то в листках их дневника, и тому подобное. Многое отказывается от такого приспособления: один переплетчик может придать этому некоторую связь, и потому, кроме разладицы многих его творений, мы имеем целые тома разрозненных параграфов, афоризмов, мнений и проч. Я думаю, светский тон его романов произошел от расчета образовать себя и в этом направлении. Это было слабостью бесподобного ученого, который любил свет из благодарности, — знал, где найти библиотеки, галереи, лаборатории, изящную архитектуру, профессоров, досуг, — и не крепко верил в замены, доставляемые за все это бедностью и наготою. Сократ любил Афины, Монтень — Париж, г-жа Сталь говорила, что это (то есть Париж) единственная ее слабая струна. Есть своя благоприятная сторона и в этом. Все гении обыкновенно так дурно обставлены, что всегда желаешь им быть где-нибудь в другом месте. Редко встречаем мы человека, которому не было бы неловко и не страшно жить. Легкая краска стыда пробегает по лицу и людей добрых, и людей с благородным стремлением. Гете же чувствовал себя здесь как дома; он был доволен и миром, и веком. Никто не был так способен жить и так бодро наслаждаться игрою жизни. Его сила проистекала из этого стремления к просвещению, которое составляет дух его творений. Стремление к вечной безусловной истине, без всякой заботы о собственном преуспевании, — выше этого. Отдать себя потоку поэтического вдохновения — тоже выше этого. Но когда сравнишь цель Гёте с теми поводами, по каким пишутся книги в Англии и в Америке, его цель окажется истинною и одаренною, как всякая истина, силою воодушевлять. Этим-то и возвратил Гёте книге нечто из ее прежнего могущества и достоинства. Появившись в эпоху через меру цивилизованную и в стране, где оригинальный талант задавлен грудою книг, механическими вспомогательными средствами и ошеломляющим разнообразием требований, Гёте научил людей, как распределять такое громадное смешение и как сделать его делом сподручным. Я сближаю с Гёте Наполеона: оба они были представителями силы и реакции природы против высокомерных условий и предрассудков. Это были два твердых реалиста, которые со своими последователями наложили топор на корень дерева лицемерия и затверженной болтовни — в свое время и на все будущие времена! Гёте, бодрый труженик, без всякой популярности или вызова извне почерпнул все побуждения, все предначертания из своей собственной груди; сам задавал себе задачи, достойные исполина и, без послабления, без отдыха, проработал восемьдесят лет со всем рвением первоначального побуждения, находя отдохновение в одной перемене занятий.
По последнему уроку, преподанному нам новейшей наукой, высшее упрощение организмов производится не уменьшением составных частей, но высшею их многосложностью. Человек есть самое сложное из земных существ; на другом, противоположном конце, имеем мы коловратку, volvox globator. Нам должно научиться извлекать доходы и прибыль с огромного наследства древних и новейших времен. Гете представляет нам пример мужества и доказывает одинаковость цены всех времен; то есть что невыгоды какой бы то ни было эпохи существуют только для слабодушных. Животворный гений, полный света и гармонии, носится вблизи самых слепых и самых глухих. Никакой запрет, никакой блюститель не остановит полета часов и полета человечества. Мир молод былые великие люди шлют нам дружеский призыв. Назначение гения — не дозволять никакому лживому вымыслу проникать в среду человечества, осуществлять все доступное нашему знанию; требовать от высокой утонченности теперешнего образа жизни, от искусств, наук, от книг и от людей неуклонной правдивости, дальности и определения себе цели — во-первых. Во-вторых, до конца и до бесконечности — воздавать каждой истине должный почет практическим ее осуществлением.