Глава 5 ПИСАТЕЛЬ? ДИПЛОМАТ?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

ПИСАТЕЛЬ? ДИПЛОМАТ?

Нет, не рожден я биться лбом,

Ни терпеливо ждать в передней,

Ни есть за княжеским столом,

Ни с умиленьем слушать бредни.

Нет, не рожден я быть рабом…

Аполлон Григорьев

Зимний Петербург встретил Леонтьева слякотной сыростью и серым небом. Он поселился в квартире старшего брата Владимира, в Баскаковом переулке. Владимир Николаевич тоже был литератором, к планам Константина относился с сочувствием и готов был ему помочь. Сам он изучал в то время практику уголовного суда и писал на эту тему книгу, публиковал журнальные статьи, сотрудничал с «Отечественными записками» и «Голосом» Краевского, а в 1862 году стал редактором либерального журнала «Современное слово», который вскоре был закрыт за «вредное направление». Позже Владимир Николаевич некоторое время издавал сатирический журнал «Искра». Леонтьев немного свысока относился к занятиям Владимира, не видел в старшем брате особых дарований, да и его политические взгляды казались ему упрошенными. Леонтьеву вообще было свойственно прохладное отношение к родственникам, за исключением матери, Феодосии Петровны.

Впрочем, именно в этот свой приезд он поневоле сошелся с племянницей, двенадцатилетней Машей, поскольку по просьбе брата давал ей уроки. Она была настолько необычным и не по годам мыслящим подростком, что у Леонтьева появилась еще одна родственная привязанность — и на всю жизнь. Маша дядю тоже полюбила и вспоминала его уроки с восторгом. Константин Николаевич преподавал ей словесность, историю, биологию, другие предметы — и все они благодаря учителю казались Маше чрезвычайно увлекательными. На уроках зачастую присутствовал и брат Маши, Володя, младше ее лишь на год с небольшим, но явно отстающий в развитии и от сообразительной сестры, и от своих сверстников.

Петербургская жизнь Леонтьева получилась не такой, как он ожидал, покидая имение баронессы Розен и Кудиново. «Все хорошо, что прекрасно и сильно, — думал он, собираясь в Петербург, — будь это святость, будь это разврат, будь это охранение, будь это революция, — все равно! Люди не поняли этого. Я поеду в столицу и открою всем глаза — речами, статьями, романами, лекциями — чем придется, но открою». Он мечтал о перевороте в умах современников, а окунулся в суетливую жизнь «плоского Петербурга», где его не знали и не замечали. Да и мечты о заработке литературным трудом остались лишь мечтами. Романы он писал долго, прожить на гонорары от них было невозможно, а писать заметки и статьи «на злобу дня» ему претило.

Леонтьев зарабатывал на жизнь уроками и переводами статей по естествознанию из немецких и французских журналов для «Товарищества общественной пользы», которое намеревалось издавать журнал «Музей». Леонтьев отнесся к данному проекту с воодушевлением: он считал тогда, что «правильное» понимание зоологии, анатомии и других естественных наук (к их числу он относил — вслед за Огюстом Контом — и социологию) подготовит общество к восприятию его эстетического миросозерцания и «заставит большинство стать умнее, великодушнее, энергичнее и даже красивее наружностью» [185]. (Наверное, это единственный в истории случай, когда занятия естествознанием увязывались с внешностью!)

Леонтьев жил в столице «литературным пролетарием». «Мне около 2-х лет в П<етер>бурге пришлось вращаться в обществе второстепенных редакторов, плохих и озлобленных фельетонистов, вовсе не знаменитых докторов и т. п., — вспоминал Константин Николаевич, — к тому же, несмотря на то, что полит<ические> убеждения мои тогда еще не выработались… ясно… — все эти люди принадлежали более или менее к тому демократическому направлению, к<ото>рое я прежде, в юности, так любил и от которого именно тут, в Пет<ер>бурге, стал все более и более отступаться, как скоро вдруг как-то понял, что идеал его не просто гражданское равенство, а полнейшее однообразие общественного положения, воспитания и характера; меня ужаснула эта серая скука далекого даже будущего…» [186]

На деле окончательный разрыв с либерализмом и демократическими идеалами длился более года и дался Леонтьеву гораздо труднее, чем он описывал в рассказе о своей прогулке с Пиотровским (когда увидел с Аничкова моста красные рубашки мужиков, желтые рыбные садки, помещичий дом в стиле рококо, коричневое церковное подворье и под влиянием минуты решил, что будущее не должно быть одноцветно и однообразно). Он много и тяжело думал, даже похудел и плохо спал. Раздумья были мучительны: можно ли совместить эстетический принцип (имеющий в его глазах объективный статус и естественно-научное обоснование) и требования социальной справедливости? Именно в этот момент был опубликован царский манифест «О Всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей».

Манифест ожидали давно. Еще при царствовании Николая I создавались десятки комиссий, разрабатывавших условия ликвидации крепостничества. И хотя деятельность этих комиссий встречала сопротивление со стороны помещиков, всем было очевидно, что рано или поздно соответствующее решение будет принято. И вот манифестом от 19 февраля 1861 года около трети населения Российской империи было объявлено лично свободным (хотя земля практически оставалась во владении помещиков). Разумеется, общество обсуждало и интерпретировало манифест с разных позиций.

Отношение Леонтьева к манифесту было сложным. Некоторые исследователи его творчества утверждают, что он встретил манифест с восторгом, причем это определение — «с восторгом» — кочует из книги в книгу [187], повторяя выражение первого леонтьевского биографа А. М. Коноплянцева[188]. Леонтьев действительно ждал крестьянской реформы (этому есть много свидетельств), он был против рабства. С одной стороны, в первое время он считал, что освобождение крестьян благотворно и будет способствовать развитию национальной самобытности — «взамен общественного мнения, которого у нас нет, проснется свежее народное мнение», с другой — не был уверен в таком развитии событий даже до реформы. В его письмах и романах не раз встречается опасение, что на смену безмолвию народа придет «шумное и безличное царство масс». Поэтому «восторг» — вряд ли удачное определение, скорее со стороны Леонтьева была осторожная позитивная оценка, очень скоро сменившаяся скептической точкой зрения на реформу. Да и Феодосия Петровна ему писала, что ее положение кудиновской помещицы после реформы стало еще труднее.

Во всяком случае, именно в 1861 году Леонтьев окончательно отказался от демократических взглядов. В то время, когда со страниц многих журналов убеждали, что «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», Леонтьев доказывал, что «религия» всеобщего блага, которой столь охотно служили многие его современники, — скучна и неорганична. Это не могло не раздражать представителей «прогрессивной печати», и статьи Леонтьева не публиковались. Те его работы, которые казались политически «нейтральными», — например, статья по поводу рассказов Марко Вовчок[189], — тоже скрывали в себе жало, направленное против демократической «тенденции»: в этой статье Леонтьев не только восхищался произведениями украинской писательницы, но и резко отзывался о позиции Добролюбова и том направлении литературной критики, которое Добролюбов олицетворял.

В «Лекциях по русской литературе» Набоков замечал, что первой силой, стеснявшей писателей и художников в России XIX века, было правительство, а второй — «антиправительственная, общественная, утилитарная критика». «Левые критики боролись с существующим деспотизмом и при этом насаждали другой, свой собственный»[190], — не без справедливости утверждал он. Похожим образом рассуждал и Бердяев (сам прошедший через увлечение народничеством и легальным марксизмом и разочаровавшийся в них после революции 1905 года), упрекая русскую интеллигенцию в сборнике «Вехи» (1909) в грехе «народопоклонства»: ведь от писателя, мыслителя, художника требовали лишь «полезных» для дела освобождения народа идей, все остальные объявлялись не заслуживающими внимания.

Леонтьев с его убеждением, что сохранить красивое старое дерево не менее важно, чем купить лекарство крестьянину, оказался враждебным чужаком в демократическом лагере.

В личном плане вехой разрыва с демократическими кругами стало окончательное расхождение с Тургеневым. Оно не было обозначено какими-то разговорами или действиями. Просто — разошлись… За несколько месяцев до этого Тургенев, как помним, способствовал публикации критической статьи Леонтьева о своем романе «Накануне». Но, возможно, это стало толчком к тому, чтобы перестать поддерживать даже видимость прежних отношений. Позднее, в 1876 году, Тургенев прислал Леонтьеву последнее свое письмо с советом отказаться от написания романов и беллетристики, утверждая, что Константину Николаевичу больше удаются не художественные произведения, а «ученые, этнографические и исторические сочинения»[191]. Леонтьеву хватило выдержки, чтобы промолчать, но тургеневское письмо болезненно задело самолюбие — ведь его произведения отверг человек, который сам и благословил его на литературное поприще. Справедливости ради надо сказать, что и Леонтьев не раз довольно резко отзывался о романах Тургенева: то, по его мнению, автора «Рудина» и «Дворянского гнезда» «духовно не стало» после публикации «Отцов и детей», то Тургенев стал «ничтожен как прах», написав «Дым»… Думаю, до Тургенева доходили некоторые из этих оценок.

Позднее Леонтьев четко отделил свое доброе отношение к Тургеневу-человеку (красивый, добрый, светский человек, протянувший ему руку помощи в трудное время, — благодетель) от своего мнения о нем как писателе (талантливый, но не оригинальный писатель, уступавший по силе дара многим современникам). В конце жизни Константин Николаевич написал искренние воспоминания о Тургеневе, где попытался показать обе эти стороны. Там есть и такое рассуждение: «Нельзя, разумеется, и теперь не ценить таланта Тургенева, но нельзя же и равнять его, напр., хоть бы со Львом Толстым, а в некоторых отношениях его надо поставить ниже Писемского, ниже Достоевского, ниже Щедрина. По лиризму — гораздо ниже Достоевского; по широкой и равномерно разлитой объективности — ниже Писемского; по силе ядовитого комизма (от которого Тургенев был все-таки не прочь) и по пламенной сатирической злобе — ниже Щедрина, за которым и не разделяющий его направления человек должен все-таки признать эти свойства»[192].

Наверное, Леонтьев слишком резок. Без «Рудина», «Дворянского гнезда», «Муму», «Отцов и детей» невозможно представить себе русскую литературу. В дневниках Дурылина есть прекрасные строки о том, как он перечитывал уже в советское время тургеневскую «Асю»: «Словно сжимал в руке старый, пожелтелый от времени, маленький, тонкий-тонкий платок, пропитанный нежными дорогими духами, тоже старый, благородный запах… Та девушка, кому принадлежал платок, давно в могиле, а от платка струится тот же запах, по-прежнему чистый и нежный, тонкий и милый… И подносишь, подносишь платок к лицу и бесконечно и благодарно вдыхаешь его драгоценный аромат» [193]. Драгоценный аромат многих романов и повестей Тургенева вряд ли когда-нибудь выветрится из русской культуры…

А вот Тургенев в определенной степени оказался прав в своих суждениях о Леонтьеве: беллетристические произведения Леонтьева полны очарования, некоторые просто превосходны, но они не производят впечатления полностью отделанных вещей, шедевров. В этом смысле Тургенев и Леонтьев были художниками, противоположными по стилистике. Произведения Тургенева — отточенные и выверенные, пусть подчас и холодно рассудочные, как, например, «Дым». Романы и рассказы Леонтьева — живые, исповедально-страстные, но не обработанные, с провалами в действии и отсутствием динамики повествования.

Впрочем, лучшие романы Леонтьева были еще впереди — Тургенев не читал ни «Исповеди мужа», ни «Египетского голубя», ни «Одиссея Полихрониадеса». И вместе с тем Грифцов справедливо писал о лирических романах Константина Николаевича: «Когда знаешь позднейшее учение Леонтьева, от его блеска меркнут эти романы»[194].

В 1861 году в «Отечественных записках» были опубликованы «Подлипки». Роман прошел незамеченным. Получив гонорар от редакции (и еще 500 рублей авансом, за следующий, пока не оконченный роман), Леонтьев, не поставив в известность родных, уехал в Феодосию, где 19 июля женился на Лизе Политовой.

Они не виделись три года, и объяснить этот поступок Леонтьева не так просто. Возможно, в хмуром Петербурге воспоминания о простой, но яркой крымской жизни, не замутненной журнальными склоками, о красивой и страстной любовнице, не требовавшей от него никаких обязательств, приобрели особые очарование и ценность. К тому же рядом с Леонтьевым не было тогда постоянной возлюбленной, и он чувствовал себя одиноко. Может быть, сказался и его эстетизм — свежая, естественная Лиза так резко контрастировала со скучными петербургскими дамами! В одной из повестей Леонтьев описывает разговор двух мужчин о необразованной, простонародной милой девушке. Один из собеседников, брат девушки, говорит: «Однако петербургская девица или дама не ей чета!» На что второй убежденно отвечает: «Какая дама! …Я в Петербурге знал одну даму, Лизавету Гавриловну Бешметову; так она сама себя звала: женщина-человек, все искала обмена идей, а чтобы подать пример умеренности, носила все одно и то же платье из люстрина, цвета гусиного помета. И вы думаете, что я предпочту ее вашей сестре?»

Впрочем, в исследовательской литературе существует и другое объяснение этой загадочной и внезапной женитьбы. Так, С. Лукашевич, американский биограф Леонтьева, полагает, что он осознал свою гомосексуальность и решил подавить ее[195], женившись на женщине, с которой у него в прошлом были нормальные отношения. На это есть намек в письме 1892 года Василия Васильевича Розанова. Но не стоит забывать, что Розанов с Леонтьевым никогда не встречался, они были знакомы лишь по письмам. Более того, Розанов получил первую информацию о Леонтьеве от Н. Н. Страхова и С. А. Рачинского — оба откровенно не любили Константина Николаевича. К тому же и сам Розанов придавал тайне пола подчас чрезмерное значение в своих работах — не случайно проводят параллели между его взглядами и взглядами З. Фрейда. (Леонтьев — «русский Ницше», Розанов — «русский Фрейд», Данилевский — «русский Шпенглер»; все эти клише обозначают некую вторичность русской мысли, подчас неоправданно. И Леонтьев, и Розанов, и Данилевский развили свои концепции абсолютно самостоятельно и до своих западных «прототипов». Тем не менее эти штампы прочно вошли в наше сознание.)

Тема гомосексуальности Леонтьева нуждается в пояснении. С одной стороны, многие события и факты его жизни могут быть проинтерпретированы в этом ключе: его отношение к Георгиевскому и некоторым другим приятелям, напоминающее скорее влюбленность, чем дружбу; женоподобность, сохранившаяся у Леонтьева с детства; молодые красивые слуги, которыми он себя окружал в период финансового благополучия, и нескрываемое им в то время сладострастие, желание всё испытать… Можно вспомнить и замечание Маши Леонтьевой, сделанное в разговоре с Дурылиным, о «своеобразии» семейной жизни дяди [196].

С другой стороны, неимоверное количество романов Леонтьева с женщинами позволяет говорить лишь о его бисексуальности, да и то в сослагательном ключе, потому что достоверных данных о его сексуальных связях с мужчинами нет; велика вероятность, что эта сторона его личности так и осталась латентной, неосуществленной. Леонтьева не раз сравнивали с красавцем Алкивиадом, намекая не только на характерное для него в начале жизни стремление к чувственным наслаждениям, но и на бисексуальность, присущую античному афинскому обществу. Не случайно и Иваск подчеркивает андрогинность Леонтьева в своей книге.

Действительно, Леонтьев ценил не только женскую, но и мужскую красоту — это видно из его литературных описаний. Что это? Крайний эстетизм, позволяющий любоваться буквально всем, даже бронзовой пуговицей на сюртуке, или приверженность «Афродите небесной», любви мужчины к мужчине, которой отдавали свою дань Фидий и Платон? Не знаю. Тут исследователь вступает на зыбкую почву предположений и догадок.

Вот что писал Василий Васильевич по поводу женитьбы Леонтьева: «А грехи его — тяжкие, преступные грехи — да простит ему милосердный Бог наш; а главное — да простит ему его великую вину перед женой, неискупимую, страшную. Вот в том, что будучи таковым, он все-таки женился и сделал несчастною неповинную женщину, — его тягчайшая вина; верно, он думал исцелиться ею, но не исцелел, а другую погубил»[197]. Тем не менее позволю себе не принимать мнение Розанова на веру, безоговорочно.

Если Леонтьев хотел «исцелиться», то повел он себя странно: женившись на Лизе, оставил жену в Крыму и вернулся осенью в Петербург один. Малограмотная Лиза, конечно, не была ему ровней ни в каком отношении, их брак — продлившийся до самой смерти Леонтьева — стал трагическим для обоих. «Только тогда легко жить с человеком, когда не считаешь ни себя выше, лучше его, ни его выше и лучше себя», — утверждал Лев Толстой. С Лизой у Леонтьева ситуация была совсем не подходящей под этот толстовский рецепт семейного счастья.

Впрочем, в браке Леонтьев никогда и не искал интеллектуального единения, «обмена идей». В лучшем случае искал дружбы, которую он понимал как свободу супругов жить так, как им нравится. Еще в письме к матери из крымского Тамака, сообщая о сватовстве к Маше Кушниковой, он высказал свое представление о семейной жизни: «…крепкая дружба, немного чувственных радостей… взаимное уважение и общие планы при полной откровенности, — вот что я хотел бы найти в женщине, чтобы быть ее мужем. — Небольшая ссора раз в месяц меня бы не обескуражила»[198]. С простодушной Лизой, в отличие от умной и светской мадемуазель Кушниковой, даже «общих планов» быть не могло, хотя «чувственные радости», судя по всему, имели больше веса.

В одном из поздних романов, «Две избранницы», Леонтьев описывал схожую ситуацию. Его герой, Матвеев, тоже оставил возлюбленную в Крыму (в образ этой героини автор вложил черты не только Лизы Политовой, но и другой своей любовницы — неграмотной молдаванки Лины из Стамбула) и тоже спустя несколько лет вернулся туда. Но, хотя сердце его забилось при виде гор, моря, белых домиков на берегу, оставленная девушка показалась ему изменившейся, не такой, как он рисовал ее в своем воображении. «Матвееву жениться вовсе не хотелось»[199]. Более того, у него стали появляться мысли, что вокруг много девушек его круга и он может составить очень хорошую партию — «взять девушку, равную себе по всему, по привычкам, по воспитанию, по красоте, а по средствам и гораздо выше себя»[200].

В романе есть и еще одно рассуждение — о том, что полюбить женщину во второй раз как любовницу трудно, но чувство к ней может видоизмениться, стать другим, любовью-заботой, без эротического оттенка. Наверное, так произошло и с Константином Николаевичем, когда спустя три года он увидел Лизу. Ощущения и мысли романного Матвеева Леонтьев описывал так: «Ходил я по саду один… и думал с утра до вечера — что мне сделать? Увезти ее куда-нибудь с собой? Но в каком обществе она будет жить? Кто ее примет? Не могу же я расстаться навек со всеми своими привычками… А если мне станет слишком скучно и она утомится моим равнодушием и… полюбит другого в развратном Петербурге, где так страшна нужда, где сносны только пышность и богатство, и станет она любовницей человека, который не сумеет и понять, что она моя Лина, что она бедная Лина, глупая Лина, — и втопчет ее в грязь, и оскорбит, и бросит, и осквернит ее уже одним пошлым приближением своим… И будет там кухня близко, и будет кухней пахнуть около нас; и на дворе будет идти дождь, и я буду ходить к дамам… Дома будет скучно; в гостях ужасно все это будет — женюсь ли я на ней, возьму ли я ее с собой просто…» [201]

У Матвеева нет и тени страстной любви, он жалеет Лину. В конце концов он спрашивает ее, что? она предпочитает: чтобы он женился на ней и уехал без нее в Петербург или чтобы взял ее с собой любовницей? Девушка предпочитает уехать с ним, хотя бы и любовницей. Тогда Матвеев сознается, что любовь прошла, ему легче жениться, чем взять ее с собой. Лина отвечает: «Если уж ты непременно хочешь оставить меня, если я тебе надоела, тогда женись. Меня тогда меньше обижать будут»[202]. Матвеев решается на благородный поступок — ему легче будет дышать на свете, зная, что спас Лину от унижения и нужды. «За то добро, которое я ей сделал, за ту радость, которую ей доставил, — я требовал только одного, чтобы она меня не стесняла», — все же оговаривает Матвеев условие «благородного спасения». Фабула этой истории явно автобиографична, и приведенная в романе мотивация женитьбы героя, похоже, соответствовала реальным взаимоотношениям Леонтьева с Лизой Политовой.

Стоит привести еще одно суждение Леонтьева о семейных узах — его письмо другу, датированное 1873 годом. Константин Николаевич писал в нем, что брак — это тяжкий долг, налагаемый обществом, и сравнивал его с податями и войной. «Работа и война имеют свои поэтические и сладкие минуты, ими можно восхищаться, но надо помнить, что одна большею частью нестерпимо скучна, а другая очень опасна и тяжела. Отчего же на брак не хотят смотреть как на общественное тягло, которое иногда не лишено поэзии, но от войны и тяжелой работы отличается тем, что война опасна, но не скучна, а работа большею частью скучна, но не опасна физически? Брак же для женщины опасен физически, а для мужчины — скучен большею частью крайне… Если я ни разу не каялся, что женился… то это оттого, что я шел в церковь без очарования и кроме худа для себя от брака ничего не ждал и все мало-мальски хорошее принимал за дар судьбы»[203]. Это удивительно честное признание также может служить доказательством угасшей влюбленности в невесту, сменившейся благородным намерением облегчить жизнь некогда любимой женщине — не более того.

Феодосию Петровну женитьба сына вряд ли обрадовала — это был явный мезальянс. Она была убеждена (и оказалась права!), что великодушный поступок сына сделает несчастными и его самого, и его жену. Впрочем, к ее чести надо сказать, что Лизу, так не похожую на нее саму, она потом искренно полюбила — за незлобивое сердце, смирение, любовь к Костиньке. Однако в тот момент ей было не до свадьбы сына — она очень плохо себя чувствовала, и даже уставной грамотой, которую необходимо было сделать в связи с Манифестом об освобождении крестьян, занимался сосед, барон фон Шиллинг.

На момент манифеста в Кудинове числилась 71 крепостная душа. До выкупа крестьянами своих наделов они платили Феодосии Петровне оброк общей суммой 567 рублей серебром в год. Остальная земля сдавалась крестьянам в аренду, что ежегодно приносило всего-навсего 450 рублей, уходивших на оплату процентов по займу (Кудиново было заложено). Небольшим подспорьем стали разрешение на ловлю рыбы в кудиновских прудах и отрабатываемая крестьянами барщина. Иными словами, наступило безденежье, а любимый сын, перебивающийся переводами, помочь ей ничем не мог. Отсутствие денег вынудило Феодосию Петровну спустя несколько лет продать кудиновский господский дом «на своз». В имении остались лишь три летних флигелька: «девичий» (где жила Феодосия Петровна, а также Маша и Лиза, когда приезжали в Кудиново), столовая и тот, где останавливался Константин Николаевич. На зиму Феодосии Петровне приходилось теперь уезжать к сыну Владимиру, в Петербург.

Продажа дома стала тяжелым событием для Феодосии Петровны. Когда в Кудинове раздался стук топоров и визг пил, поседевшая худенькая старушка зажала уши руками и горько заплакала. У Маши Леонтьевой сохранился последний портрет бабушки, на который Леонтьев не мог смотреть без горечи: его мать, «которая так долго держалась, которая была так долго бодра, свежа, неутомима, горда, самовластна, хотя и всегда пряма и благородна… на этом портрете так жалка и так убита… На сморщенном лице, прежде столь открытом и надменном, в потухающих глазах, во всем видно столько уныния, столько немого отчаяния, такая мольба о пощаде…» [204]. Жизнь приготовила много горестей для гордой и умной Фенички Карабановой, но она всегда встречала удары судьбы с достоинством. В старости и ее терпение подошло к концу…

Для Леонтьева 1861 год стал переломным. Сам он со временем придавал все большее значение мистике цифр в своей жизни [205]. Начало десятилетий бывало связано с тяжелыми испытаниями и переворотами в его судьбе. 1831 — рождение; 1841 — он покинул родное Кудиново для учебы; 1851 — год первого писательского сочинения, одобренного Тургеневым; 1861 — женитьба, сыгравшая трагическую роль в его жизни, разрыв с Тургеневым, отход от либерализма; 1871 — год религиозного обращения; 1881— потеря Кудинова; 1891— год смерти… Однако в начавшемся десятилетии Леонтьева ждало и неожиданное пряное счастье — судьба ему готовила резкий поворот.

Жизнь в столице богата на встречи. Так, случайно (если есть что-то случайное в жизни) Леонтьев познакомился со служащим Азиатского департамента, будущим русским консулом на острове Сира Г. К. Дубницким. Дубницкий рассказал ему о своей дипломатической службе, о жизни на Балканах, чем Леонтьев был зачарован.

Балканы тогда будоражили умы и воображение русских. В 1861 году там полыхало очередное антитурецкое Герцеговинское восстание, к которому примкнула Черногория. Восстание было жестоко подавлено, но в том же году Сербия провозгласила полную автономию во внутренних делах и создала собственную армию, которая изгнала турецкий гарнизон из Белграда. Балканы кипели!

Леонтьев написал 7 марта 1861 года письмо Ивану Сергеевичу Аксакову, который издавал тогда в Москве еженедельную газету славянофильского направления «День», — в надежде, что «День» захочет иметь своего корреспондента в «горячей точке», и просил послать его на Балканы. Аксакова он помнил еще с гимназической поры, когда тот служил в Калуге и бывал у Унковских, хотя на подростка Леонтьева, конечно, внимания не обращал. Встречались они и в имении Шатилова в Крыму, куда Иван Сергеевич заезжал на пару дней погостить. Леонтьев надеялся (впрочем, напрасно), что Аксаков его вспомнит. Он писал Аксакову о своем желании «ехать туда, где есть жизнь и поэзия», убеждал, что может оказаться полезным в кипящих турецких владениях (в том числе своими познаниями в медицине, коли дело дойдет до сражений)… Командировка не состоялась, но мысль о Балканах прочно засела в голове Константина Николаевича.

К этому времени политические взгляды Леонтьева изменились: «…мне стали дороги: монархия, чины, привилегии, знатность, война и самый вид войск; пестрота различных положительных вероучений и т. д.»[206]. Еще совсем недавно, в усадьбе у баронессы фон Розен, Леонтьев стеснялся присвоенного ему чина коллежского асессора по Министерству внутренних дел: быть на службе у нелиберального государства казалось ему постыдным. Теперь же он стал «охранителем», сторонником иерархического устройства общества, убежденным консерватором, и идея службы Государю и Отечеству его не только не стесняла, но привлекала. Как Леонтьев относился теперь к либерализму, видно из его мимолетного замечания, хоть и сделанного по другому поводу: «Один молодой и умеренный либерал, не совсем дурак, но, конечно, и не умный…»[207] Великолепная убежденность, что либералом умный человек, способный к критическому мышлению, быть не может!

Нельзя не упомянуть о двух событиях, ускоривших «созревание» леонтьевской позиции. Первое событие — литературно-критическое. Речь идет о журнале «Современник». Журнал, основанный еще Пушкиным, при руководстве Н. А. Некрасова и И. И. Панаева сильно изменился. Как вспоминал Леонтьев, там всегда и всё злобно ругали. Журнал стал в его глазах олицетворением нигилизма и вредоносности, вызывал у него абсолютное неприятие, граничащее с отвращением. Он мог уважать лично Добролюбова, но позиция «Современника» его возмущала. К тому же ему не нравился Некрасов — ни лично, ни как поэт. В одном из поздних писем он вспоминал: «Некрасов просто был подлец, который эксплуатировал наши модные чувства, наши демократические наклонности 40–50 и 60 годов, нашу зависть к высшим, нашу лакейскую злость, и писал обо всем этом, за немногими исключениями, „деревянными виршами“»[208].

Второе событие — вспыхнувшее в 1863 году польское восстание, которое сильно подогрело его патриотически-охранительные чувства. Его взгляды окончательно оформились под воздействием этих факторов, что он и сам признавал: «Нигилизм „Современника“ пробудил в одних задремавшие воспоминания о церкви, столь родной семейным радостям детства и молодости; в других — чувство государственное, в третьих — ужас за семью. „Современник“ и нигилизм, стремясь к крайней всегражданственности, насильно возвращали нас к „почве“. Наконец, поднялась буря в Польше… Поляки хотели посягнуть на целость нашего государства! Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украйну… Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по всей России при чтении нот наших непрошеных наставников… <…> С тех пор все стали несколько более славянофилы… и грубых европеистов стало все-таки меньше, я думаю…»[209]

Удивительно, что свою роль в отказе Леонтьева от демократических идеалов сыграл и либеральный философ-позитивист Джон Стюарт Милль. Статьи и книги Милля, известного логика и сторонника классической политэкономии, имели популярность среди русской интеллигенции XIX века, о его взглядах спорили на страницах журналов и в салонах, на него ссылались. Леонтьев читал английского мыслителя еще у Розенов, здесь же, в Петербурге, взялся за перевод книги Милля «О свободе». Казалось бы, что могло быть дальше от формирующегося леонтьевского охранительного консерватизма, чем Милль, мечтавший о всеобщем труде, эмансипации женщин, общественной собственности и равенстве! Но логика духовного развития подчас бывает парадоксальной: как на эстетизм Леонтьева оказал влияние демократ Герцен с его критикой мещанской Европы, так леонтьевский консерватизм получил теоретическую поддержку в работах Милля, обосновывающих реформы. Леонтьев увидел у Милля не его утилитаризм и веру в окрашенный в либеральные тона прогресс, а ярко выраженный индивидуализм.

Он подхватил идею Милля о том, что во многих современных западных обществах демократические институты, сыграв положительную роль в прошлом, в настоящем начали стирать разнообразие и оригинальность. Яркая личность может появиться только в иерархическом, неоднородном обществе, где нет диктата общепринятой морали, общих мнений, требований равенства во всем. Следовательно, делал Леонтьев вывод, совершенно противоположный выводам Милля, — требования демократического уравнения убийственны для индивидуума. По Миллю, «достоинство государства зависит, в конечном счете, от достоинства образующих его личностей»; граждане же деспотических государств таким достоинством не обладают, они ничто, строительный материал для государственного величия. У Леонтьева логика иная: как раз тогда, когда государство не слишком печется о личностях, они и появляются, формируясь в борьбе, а не в тепличных условиях парникового равенства.

Впрочем, поскольку «исторический день» России и европейских стран не одинаков, то демократические принципы, уже ставшие губительными, например, для Англии, еще не столь вредны для России, «…деспотизм смертоносной золотой середины еще не так страшен для нас»[210], — был убежден Леонтьев. Россия разнообразна этнографически, да и крепостное право задержало смешение разных сословий, помогло сохранить иерархизм. В этой связи Леонтьев предложил довольно необычную оценку крепостничества: «глубокое, долгое разъединение сословий, вчера крайне вредное, дало, однако, возможность отстояться далеким друг от друга формам и завтра может стать полезным, благоприятствуя развитию самобытных личностей»[211]. Благодаря такому долгому «отстаиванию» провозглашенное юридическое равенство еще может «освежить» Россию, а не погубить ее в однообразии.

Сокращенный перевод двух глав сочинения Милля был опубликован весной 1862 года в журнале «Русский инвалид» без указания имени переводчика. Интерес Леонтьева к Миллю важен для понимания его духовной эволюции. Во-первых, на труды Милля он неоднократно ссылался в своих статьях, воздействие идей английского мыслителя на Константина Николаевича было значительным. Во-вторых, случай с Миллем показателен: даже испытывая влияние со стороны других, Леонтьев практически никогда не следовал в фарватере чужих мнений, не был «последователем» и «учеником». Будучи оригинальным мыслителем, он причудливо переодевал заинтересовавшие его мысли.

Тогда же Леонтьев начал восхищаться великодержавными статьями Каткова, которого когда-то, студентом, свысока пожалел. Надо сказать, что особых симпатий человек Катков у него никогда не вызывал, — он считал, что у него нет «творческой искры», достаточного кругозора. Но публицист Катков, «государственный практик» Катков вызывал у Леонтьева подчас восхищение. Катков в это время (вместе с однофамильцем Константина Николаевича, П. М. Леонтьевым) редактировал «Московские ведомости», тираж и известность которых росли с каждым годом. Деятельность этого издания властями воспринималась как чрезвычайно полезная и нужная; достаточно сказать, что, хотя Катков не состоял на государственной службе, ему присвоили чин статского советника (а позднее он станет и тайным). Катков стал государственным деятелем без государственной службы.

Об отношении к Каткову «прогрессивной» интеллигенции лучше всего расскажет следующий случай. На открытии памятника Пушкину в 1880 году в Москве после знаменитой речи Достоевского, «помирившей» западников и славянофилов, радикалов и консерваторов, присутствующие обнимались, жали друг другу руки — это был момент великого политического примирения (недолгий!). Протянул руку и Катков стоявшему неподалеку Тургеневу. Тургенев демонстративно его руки не принял, чем заслужил одобрение всех либералов: Катков был для них пугалом. Именно тогда Леонтьев, эпатируя эту либеральную общественность, предложил в одной из статей «заживо политически канонизировать Каткова» и «открыть подписку на памятник ему». За что же, по мнению Леонтьева, стоило вознести такую «медную хвалу» Каткову? За то, что он последовательно защищал «Церковь, Самодержавие и Дворянство (отчасти и Народность)».

Леонтьев видоизменил известную уваровскую формулу — «Православие, Самодержавие, Народность», — внеся в нее дворянство: ведь яркие личности появлялись именно среди дворянства, без дворян лицо России потеряло бы своеобразие и оригинальность, потому его тоже стоит защищать от уравнительно-демократических нападок. В 1860-х годах Леонтьев еще не учил читателей «как делать реакцию», он был гораздо умереннее, но уже тогда позиции Каткова и Леонтьева в польском вопросе и в оценке других общественных событий стали близки — в результате Катков пригласил Леонтьева печататься в своем журнале.

Лето 1862 года Леонтьев провел в Кудинове. Туда же приехала и Лиза. В имении в это же время гостили две племянницы Леонтьева — Маша и дочь одной из его сестер Катя Самбикина[212]. Летнее Кудиново было красиво и оживленно по-прежнему, но осенью, когда Леонтьевы остались там втроем — Феодосия Петровна, Константин и Лиза, — поблекли не только краски за окном, но изо всех углов выглянула настоящая нужда. Экономили на всем, даже на дровах, и в доме было очень холодно. Особенно мерзла южанка Лиза. Леонтьев впал в настоящее уныние: он мечтал о блестящей жизни, был уверен в своей будущей славе, но к тридцати годам не только славы не было и в помине, но и денег недоставало на еду и дрова… Лиза переносила лишения с кротостью, но тем горше становилось Леонтьеву от сознания своей неспособности обеспечить близких. В конце концов Феодосия Петровна уехала в Петербург, к сыну Владимиру. Вскоре отправился туда и Константин, но Лизу с собой в столицу не взял, отправив ее на зиму к соседям Детловым, которых знал с самого детства, — они жили в десяти верстах от Кудинова.

В Петербурге судьба опять слегка подтолкнула леонтьевскую жизнь к новому повороту. Толчком стала встреча с другом калужского детства Михаилом Хитрово. Брат Леонтьева в один из дней неожиданно встретил «Мишу Хитрово» на петербургской улице. Они разговорились, и Владимир Николаевич упомянул, что Константин тоже в столице. Хитрово просил передать, что очень хотел бы с ним увидеться, но скоро уезжает по делам службы в Битолию, куда назначен консулом. Узнав об этом, Константин Николаевич в тот же день отправился в гостиницу «Наполеон» на Исаакиевской площади, где Хитрово остановился. Его в номере не оказалось, а слуга сказал, что наутро они с барином уезжают в Турцию. Почему Леонтьев решил дождаться друга и задержался в его номере до глубокой ночи, трудно сказать. Он и сам позднее не мог этого объяснить, но последующий полуночный рассказ Хитрово о дипломатической службе, борьбе за российское влияние в Балканских странах, о другой жизни, столь не похожей на петербургское прозябание, запомнился ему надолго. Немаловажным для Леонтьева был и тот факт, что Хитрово был красив, смел, остроумен, писал стихи, очерки — он не походил на «честных газетных тружеников», окружавших Константина Николаевича… Именно тогда Леонтьев впервые всерьез подумал о дипломатической службе. Осуществиться этим мыслям помогли два обстоятельства.

Во-первых, брат познакомил его с вице-директором Азиатского департамента Министерства иностранных дел Петром Николаевичем Стремоуховым. Сын богатого курского помещика, Стремоухов довольно быстро сделал карьеру благодаря хорошей памяти и дару слова. Некоторое время он служил в Крыму — это и стало точкой соприкосновения с Леонтьевым, мечтавшим о службе на Балканах. Стремоухов «замолвил словечко» за Леонтьева директору департамента графу Николаю Павловичу Игнатьеву. А тут и еще одна случайность помогла Леонтьеву: в Петербург приехал Дмитрий Григорьевич Розен и познакомил Константина Николаевича с графом Н. Н. Зубовым, который тоже рекомендовал молодого человека графу Игнатьеву. Так судьба Леонтьева оказалась на несколько лет связана с этим неординарным человеком.

Граф Игнатьев[213] начинал свою карьеру на военном поприще: в 27 лет он уже был генералом. Николай Павлович участвовал в Парижской мирной конференции 1856 года, и благодаря именно его настойчивости российская граница вблизи Дуная по условиям Парижского договора была проведена не так, как настаивали представители Англии и Австрии, а более выгодным для России образом. С этого момента началась его сугубо дипломатическая деятельность. В 1861 году он был назначен директором Азиатского департамента, и не случайно: граф был известен своими панславистскими взглядами, хорошо знал ситуацию на Балканах, да и в Китае, Бухаре, Хиве побывал с дипломатической миссией. А через несколько лет Игнатьев стал чрезвычайным российским посланником при Оттоманской Порте.

Защита славян создала Игнатьеву громкую известность в Юго-Восточной Европе; в Болгарии же он стал национальным героем — в Варне до сих пор стоит памятник русскому генералу, а на картах болгарских городов можно встретить улицы и площади, носящие его имя. Николай Павлович был на год моложе Леонтьева; встретились они, когда один уже был большим начальником, а второй лишь собирался сдавать консульский экзамен. Но в чем-то они были схожи: оба умны, отважны, решительны, честолюбивы, оба верно служили самодержавной России, оба мечтали о времени, когда Константинополь станет Царьградом. Неслучайно Игнатьев умеренно покровительствовал Леонтьеву.

Благодаря содействию Игнатьева 11 февраля 1863 года Константин Николаевич, после сдачи необходимого экзамена, поступил на службу канцелярским чиновником в Азиатский департамент. «Поступил я на консульскую службу… гораздо более по эстетическому, чем по политическому побуждению; не знаю — каяться ли мне в этом, или гордиться? — вспоминал Леонтьев. — Предпочитаю гордиться; потому что правильная и глубокая эстетика всегда, хотя бы незримо и бессознательно, содержит в себе государственное или политическое чувство»[214]. Две залы департамента располагались на Певческом мосту; в одной зале помещались бумаги, касающиеся ближневосточных дел, в другой — весь Дальний Восток. Леонтьев оказался на «Ближнем Востоке».

За девять месяцев службы он смог «продвинуться» по иерархической лестнице до помощника столоначальника. Его работа заключалась в изучении архива Министерства иностранных дел. «В Петербурге я читал много консульских донесений, новых и старых, образцовых и плохих…»[215] — вспоминал Леонтьев. Там, в архиве, он познакомился с консулом Ступиным из Адрианополя. Консул приехал в Петербург с жалобой на посла. Леонтьев еще не знал, что в один прекрасный день он окажется в Адрианополе как преемник консула, но уже тогда Ступин ему очень понравился. «Идеальный русский консул» — так он охарактеризовал его. В конце концов 25 октября Леонтьев был назначен секретарем и драгоманом[216]консульства в городе Кандии, на острове Крит. Его мечта вырваться из Петербурга сбылась.

Еще до отъезда, в 1863 году, Леонтьев завершил «В своем краю». О работе над романом он рассказывал Маше, которая очень интересовалась всем, что выходило из-под пера дяди. Феодосия Петровна тоже знала о романе и в письмах внучке признавалась, что он «наводит на нее большой страх»: ей рассказали, что речь в нем идет о молодом человеке, который поступает не в согласии с правилами, а соответственно своим, оригинальным, взглядам. А ну как взгляды крамольные? За такие взгляды и наказать могут! (Феодосия Петровна как в воду глядела: Милькеев в романе попадает в тюрьму, хотя и говорится об этом в тексте глухо и неясно.) Маша, которая лучше представляла себе фабулу, успокаивала бабушку и ждала выхода романа с нетерпением.

Надо сказать, что Маша изменилась за последние два года: из подростка она превратилась в худенькую девушку, глядевшую на дядю влюбленными глазами. Леонтьев не мог не заметить того, что Машино восхищение его талантом, неординарностью, умом перерастало во что-то большее. Он не знал, что делать: Маша была ему дорога, он привык к их долгим разговорам, к ее готовности помочь, его сердце теплело при взгляде на ее нежный профиль, но Маша была не только чрезвычайно молода по сравнению с ним, женатым мужчиной, она была его племянницей! Леонтьев старался не замечать явных признаков ее любви и нарочито делал вид, что всё в их отношениях остается по-прежнему.

В позднем романе Леонтьева «Подруги» его героиня Соня, жизнь которой удивительно напоминает жизнь Маши, влюблена с пятнадцати лет в двоюродного брата Александра, много старше ее. В один из его приездов в Петербург между кузенами происходит такая сцена: «…она вдруг кинулась к нему… стала перед ним на колени и начала целовать его руки. — А он руки не принимал, — но сам не целовал ее и сидел молча… Потом отодвинул ее слегка, встал и, задумчиво мешая щипцами в камине, сказал: „Молода ты еще слишком. — Вот что!“ И больше помину об этом долго не было…»[217] Возможно, эта сцена была навеяна Леонтьеву реальными событиями; во всяком случае, в материалах для своей биографии он записал напротив 1863 года: «…первые признаки любви со стороны Маши»[218]. В романе Александр уезжает, а юная Соня пишет ему в Туркестан, что никому не хочет «впервые принадлежать», кроме него, что сочтет за честь стать его любовницей и что о замужестве ее думать ему не надо («не нуждается она в таком женихе, который не поймет ее прошедшего и даже не оценит его, как следует»)[219]. Леонтьев тоже вскоре уехал, правда, не в Туркестан, а в Турцию, и переписка с Машей у него не прерывалась…

Незадолго до отъезда в жизни Леонтьева появился друг — Софья Михайловна Майкова, двоюродная сестра поэта Аполлона Майкова. Она была известна своими литературными переводами с немецкого и английского языков. Благодаря ей русский читатель, к примеру, познакомился с романами Вальтера Скотта и Фенимора Купера, некоторыми историями барона Мюнхгаузена. Софья Михайловна была свободолюбива, не терпела никакого принуждения и в результате ушла из обеспеченной семьи, чтобы быть независимой. Именно тогда они и познакомились с Константином Николаевичем: оба жили переводами, в бедности, оба бредили литературой. Леонтьев достаточно часто виделся со своей новой приятельницей и ее сестрой Ольгой Михайловной. Он ценил их острый ум, прислушивался к их мнениям. У него даже появилась манера приговаривать во время бесед с девушками:

— Вам всё можно говорить, вы всё понимаете. На то вы и Майковы.

Дружба эта продолжалась долгие годы и породила множество писем. (К сожалению, они не сохранились.) Перед отъездом на Восток Леонтьев познакомил с Софьей племянницу Машу, надеясь использовать их как доверенных лиц в сношениях с редакциями.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.