Глава 6. Как начать сначала, или Коммунизм: Гипотеза и больше
Глава 6. Как начать сначала, или Коммунизм: Гипотеза и больше
В 1922 году, когда большевики, вопреки всякой вероятности, победили в гражданской войне, им пришлось отступить к нэпу, «новой экономической политике», в рамках которой признавался законным широкий спектр видов рыночной экономической деятельности и частной собственности, Ленин написал небольшую, но примечательную статью «О восхождении на высокие горы». В ней он сравнил революционера с альпинистом, который возвращается в долину после первой попытки покорить новый горный пик. Это сравнение помогает ему пояснить, какую роль в революционном процессе играет отступление; иными словами: как человек может отступить, не совершая оппортунистического предательства своего Дела:
Представим себе человека, совершающего восхождение на очень высокую, крутую и не исследованную еще гору. Допустим, что ему удалось, преодолевая неслыханные трудности и опасности, подняться гораздо выше, чем его предшественники, но что вершины он все же не достиг. Он оказался в положении, когда двигаться вперед по избранному направлению и пути оказалось уже не только трудно и опасно, но прямо невозможно. Ему пришлось повернуть назад, спускаться вниз, искать других путей, хотя бы более длинных, но все же обещающих возможность добраться до вершины. Спуск вниз на той невиданной еще в мире высоте, на которой оказался наш воображаемый путешественник, представляет опасности и трудности, пожалуй, даже б0льшие, чем подъем: легче оступиться; не так удобно осмотреть то место, куда ставишь ногу; нет того особо приподнятого настроения, которое создавалось непосредственным движением вверх, прямо к цели, и т. д. Приходится обвязывать себя веревкой, тратить целые часы, чтобы киркой вырубать уступы или места, где бы можно было крепко привязать веревку, приходится двигаться с черепашьей медленностью и притом двигаться назад, вниз, дальше от цели, и все еще не видать, кончается ли этот отчаянно опасный, мучительный спуск, находится ли сколько-нибудь надежный обход, по которому можно бы опять, смелее, быстрее, прямее двинуться вперед, вверх, к вершине.<…> Голоса же снизу несутся злорадные. Одни злорадствуют открыто, улюлюкают, кричат: сейчас сорвется, так ему и надо, не сумасшествуй! Другие стараются скрыть свое злорадство <…> Они скорбят, вознося очи горе. К прискорбию, наши опасения оправдываются! Не мы ли, потратившие свою жизнь на подготовку разумного плана восхождения на эту гору, требовали отсрочки восхождения, пока наш план не кончен разработкой? И если мы так страстно боролись против пути, оставляемого теперь и самим безумцем (смотрите, смотрите, он пошел назад, он спускается вниз, он целыми часами подготовляет себе возможность подвинуться на какой- нибудь аршин! а нас поносил подлейшими словами, когда мы систематически требовали умеренности и аккуратности!), — если мы так горячо осуждали безумца и предостерегали всех от подражания и помощи ему, то мы делали это исключительно из любви к великому плану восхождения на данную гору, чтобы не скомпрометировать этот великий план вообще[218]!
Перечислив достижения и неудачи Советского государства, Ленин подчеркивает, что необходимо полностью признавать свои ошибки: Погибшими наверняка надо бы признать тех коммунистов, которые бы вообразили, что можно без ошибок, без отступлений, без многократных переделываний недоделанного и неправильно сделанного закончить такое всемирно-историческое «предприятие», как завершение фундамента социалистической экономики (особенно в стране мелкого крестьянства). Не погибли (и, вероятнее всего, не погибнут) те коммунисты, которые не дадут себе впасть ни в иллюзии, ни в уныние, сохраняя силу и гибкость организма для повторного «начинания сначала» в подходе к труднейшей задаче[219].
Здесь перед нами Ленин предстает в роли героя Беккета, он вторит строчке из новеллы «Worstward Ho»: «Пытайтесь снова. Снова терпите поражение. Терпите поражение удачнее». Ленинское уподобление революционера альпинисту заслуживает внимательного прочтения. Его вывод — начинать сначала снова и снова — ясно свидетельствует о том, что он имеет в виду не просто замедление прогресса и укрепление на достигнутых рубежах: начинать нужно, вернувшись к началу, а не с точки, достигнутой в процессе предыдущих усилий. Если говорить языком Кьеркегора, революционный процесс — это не постепенное продвижение вперед, а циклическое движение, повторение начала снова и снова. Именно в таком движении мы пребываем сейчас, после «скрытой катастрофы»[220] 1989 года. Как и в 1922 году, вокруг нас повсюду слышны голоса снизу, в которых звенит злобная радость: «Так Вам и надо, безумцы, хотевшие навязать свой тоталитарный взгляд на общество!» Другие стараются скрыть свое злорадство; эти стонут и воздевают очи горе, словно говоря: «Тяжко и горестно нам видеть, как сбываются наши страхи! Как благороден был ваш взгляд, тот, что помог создать справедливое общество!
Сердце наше билось вместе с вами, но разум наш говорил, что ваши благородные замыслы могут привести только к нищете и новым несвободам!»
Отвергая всякий компромисс с этими обольщающими голосами, мы волей-неволей должны «начинать сначала», то есть не «строить и впредь на фундаментах революционной эпохи XX века» (то есть эпохи 1917–1989 годов), а «отступить» на первоначальные позиции и избрать другой путь. Именно на таком фоне нужно читать новое утверждение коммунистической идеи у Алена Бадью: Коммунистическая гипотеза остается привлекательной. Другой я не вижу. Если нам придется отказаться от нее, то нам не останется ничего в области коллективных действий. Если нет коммунистического горизонта, если нет Идеи, то нет никаких исторических или политических событий, которые были бы интересны философу. Пусть каждый занимается своими делами, и давайте не будем об этом говорить.
В таком случае правы перебежчики, например, бывшие коммунисты, которые ныне либо жадно стригут купоны, либо утратили боевой дух. Однако верность Идее, существу гипотезы не означает, что мы должны упорно придерживаться ее первоначальных формулировок, где в центре внимания — собственность и государство. На нас возложена другая задача, даже философское обязательство: помочь новому образусуществования гипотезы развернуться[221].
Было бы ошибкой прочитать эти строчки в кантовском ключе и принять взгляд на коммунизм как на «регулятивную идею», воскрешая тем самым призрак «этического социализма», в котором понятие равенства служит нормативной аксиомой a priori… Следует удержать отсылку к социальному антагонизму (или комплексу социальных антагонизмов), порождающему потребность в коммунизме; старое доброе, восходящее к Марксу представление о коммунизме не как об идеале, а как о движении, реагирующем на возникающие социальные антагонизмы, актуально по- прежнему. Если мы станем воспринимать коммунизм как «вечную Идею», это будет означать, что порождающая его ситуация столь же вечна, а антагонизм, продуктом которого явился коммунизм, будет существовать всегда; отсюда один шаг до «деконструктивного» понимания коммунизма как мечты о присутствии, об отказе от всяких уводящих в сторону истолкований, мечты, которая расцветает благодаря невозможности ее реализации. А коли так, как же нам порвать с формализмом и дать формулировку антагонизмам, которые по-прежнему продолжают генерировать коммунистическую Идею? Где же нам искать новый облик этой Идеи?
Легко теперь высмеивать Фукуяму с его концепцией «конца истории», но большинство людей сегодня оказались «фукуямистами»: капитализм либерально-демократического толка принят в качестве окончательной модели лучшего возможного общества, и нам необходимо только придать ему максимально справедливый, толерантный и т. п. характер. Именно так и случилось, когда итальянский журналист Марко Чикала использовал в своей статье термин «капитализм». Редактор предложил ему использовать этот термин только тогда, когда это по-настоящему необходимо; в других случаях желательно заменять его синонимами типа «экономика». Можно ли найти лучшее доказательство полного триумфа капитализма, чем фактическое исчезновение из обихода за последние два-три десятилетия самого этого слова?
Здесь перед нами встает простой, но уместный вопрос: если вариации на тему либерально-демократического капитализма являются безусловно более эффективными, чем какие-либо иные альтернативы, а либерально-демократический капитализм — если не лучшая, то хотя бы наименее неприемлемая форма организации общества, то почему бы нам попросту не отступить перед ним по зрелом размышлении, почему бы даже искренне не принять его? Зачем нужно, вопреки всем реальным перспективам, настаивать на коммунистической идее? Разве не является такое упрямство показательным примером нарциссизма погибшего Дела? Разве не лежит подобный нарциссизм в основе подходов, разрабатываемых левыми академическими кругами, где считается, что Теоретик подскажет, что именно следует предпринять; ведь когда они отчаянно жаждут действий, а как действовать эффективно, не знают, они ожидают Ответа Теоретика…
Конечно, такой подход ложен сам по себе; он подразумевает, что Теоретик знает магическое заклинание, которое выведет ученых из практического тупика. Здесь возможен только один правильный ответ: если вы сами не знаете, что делать, никто вам не даст совета, и Дело погибло безвозвратно.
Тупик этот не нов: крупнейшая, определяющая проблема западного марксизма — это отсутствие революционного субъекта. Почему рабочий класс не завершил переход от своих внутренних проблем к защите своих интересов и не утвердил себя в качестве революционного агента? Эта проблема представляет нам основной причиной обращения марксизма к психоанализу именно в поисках объяснений бессознательных механизмов действия либидо, которые препятствуют росту классового сознания, внутренне присущего самому существованию (социальному положению) рабочего класса. Таким образом утверждается истинность марксистского социально- экономического анализа, и «ревизионистские» теории подъема средних классов и т. д. лишаются почвы. По этой же причине западный марксизм пребывает в непрерывном поиске других социальных субъектов, которые могли бы сыграть роль революционных агентов и послужить заменой бессильному рабочему классу: это крестьянство «третьего мира», студенты, интеллектуалы, деклассированные элементы…
Именно здесь находится ядро истинности тезиса Петера Слотердейка, согласно которому в Судный день будут сполна выплачены все накопившиеся долги, и «дней связующая нить» будет наконец восстановлена. Идея Судного дня используется в секуляризованной форме в современной теории левого движения, где роль Судии отводится не Богу, а народу. Левые политические движения подобны «банкам недовольства»: они собирают у населения срочные капиталовложения, обещая им широкомасштабное отмщение, восстановление всемирной справедливости. А поскольку после революционного взрыва полного удовлетворения масс не наступает, неравенство и иерархические отношения возрождаются, возникают условия для второй — подлинной, глобальной — революции, которая призвана удовлетворить недовольных и окончательно завершить освободительную борьбу; примеры — 1792 год после 1789 года, Октябрь после Февраля… Проблема здесь попросту в том, что срочных капиталовложений никогда не бывает достаточно, поэтому революциям приходится заимствовать средства в других источниках недовольства или сочетать источники. В случае фашизма преобладало национальное недовольство, пошедшие за Мао коммунисты использовали недовольство не пролетариата, а эксплуатируемого беднейшего крестьянства. В наше время, когда глобальное недовольство исчерпало свой потенциал, сохраняют свою силу две формы недовольства: ислам (недовольство жертв капиталистической глобализации) плюс «иррациональные» выступления разгневанной молодежи, среди которых следует упомянуть латиноамериканский популизм, протесты экологических, антипотребительских и других движений антиглобалистского толка. Движение Порту-Алегри не сумело утвердиться в качестве всемирного «банка недовольства», поскольку не обладало позитивным альтернативным видением[222].
Неспособность рабочего класса утвердиться в качестве революционного субъекта лежала в самом основании большевистской революции. Ленин проявил умение обнаруживать «потенциал недовольства» разочарованных крестьян.
Октябрьская революция победила благодаря лозунгам «Мир — народам», «Земля — крестьянам», которые адресовались крестьянскому большинству населения России; большевики воспользовались кратким моментом радикального недовольства крестьян. Ленин думал об этом еще за десяток лет до революции, когда он был напуган возможностью успеха аграрной реформы Столыпина, направленной на создание мощного класса независимых землевладельцев. Он писал тогда, что если планы Столыпина реализуются, шансы на успех революции будут потеряны на десятки лет.
Все успешные социалистические революции, от Кубы до Югославии, строились по этой же модели: они использовали критические моменты, объединяя идеи национального освобождения с «капиталами недовольства».
Конечно, сторонник логики классовой гегемонии заметил бы здесь, что это и есть самая что ни на есть «нормальная» логика революции, когда «критическая масса» накапливается исключительно в силу установления равновесия многочисленных требований; это равновесие образует некую случайную, зависимую от определенного, даже уникального, сочетания обстоятельств.
Революция не происходит тогда, когда все антагонизмы коллапсируют в Один.
Она случается тогда, когда различные антагонизмы синергетически объединяют свою силу… Однако проблема здесь представляется более сложной: дело не только в том, что революцией уже не движет локомотив Истории — в соответствии с Законами, поскольку Истории нет, история — это открытый для случайностей процесс. Проблема в другом: в том, что есть как будто бы Закон Истории, есть более или менее ярко выраженная генеральная линия исторического развития, и революции могут совершаться только на ее разрывах, «против течения». Революционеры должны терпеливо ждать наступления периода (как правило, краткого), когда система дает сбой или рушится, должны ловить открывающийся шанс, брать власть, как если бы она валялась под ногами, готовая к тому, чтобы ее подобрали, а затем укрепили твердой рукой, построив репрессивный аппарат и т. д., с тем чтобы по завершении смутного времени, когда большинство населения вновь обретет способность трезво мыслить и разочаруется в новом режиме, было уже слишком поздно, чтобы опрокинуть его. Задача революционеров — окопаться у власти к этому моменту. В данном отношении типичным можно считать пример коммунистической Югославии: в годы Второй мировой войны югославские коммунисты самым решительным образом заняли командные позиции в движении Сопротивления германским оккупационным силам, монополизировали ключевые роли в антифашистской борьбе. Для этого они пошли на уничтожение всех конкурирующих («буржуазных») антифашистских сил. В то же время они ожесточенно отрицали коммунистическую природу своей борьбы: если бы кто-то выказал подозрение, что они намерены взять власть и осуществить коммунистическую революцию в конце войны, его немедленно обвинили бы во враждебной пропаганде. А после войны, когда коммунисты в Югославии обрели неограниченную власть, ситуация резко изменилась, и режим открыто продемонстрировал свою коммунистическую сущность. Коммунисты, даже пользуясь широкой популярностью приблизительно до 1946 года, почти откровенно сфальсифицировали итоги всеобщих выборов. На вопрос, для чего им потребовалось это делать в условиях, когда они без труда выиграли бы свободные выборы, они отвечали (разумеется, неофициально), что упрек справедлив, но они проиграли бы следующие выборы 4 года спустя, поэтому в их интересах установить, какого рода выборы были бы для них приемлемы; короче говоря, они прекрасно сознавали, насколько уникальной была ситуация, позволившая им прийти к власти. Таким образом, они с самого начала осознавали собственную неспособность добиться подлинной и долгосрочной народной поддержки.
Отсюда следует, что опять-таки верности коммунистической Идее было недостаточно. Коммунистам приходилась отыскать в исторической реальности место антагонизмов, которые делали их Идею настоятельной практической потребностью. Сегодня единственный настоящий вопрос нужно формулировать следующим образом: приветствуем ли мы наступившее доминирование капитализма или же сегодняшний глобальный капитализм содержит в себе достаточно антагонизмов, чтобы его неограниченное воспроизводство оказалось невозможным? Имеются в виду антагонизмы четырех типов: нависшая над горизонтом угроза экологической катастрофы, неуместность распространения понятия частной собственности на так называемую «интеллектуальную собственность», социально- этические приложения новых научно-технологических достижений (в особенности в области биоэнергетики) и — не в последнюю очередь — новые формы апартеида, новые Стены и трущобы. Что касается последнего обстоятельства, существует качественная разница — пропасть, отделяющая изгоев от членов общества.
Внутри трех других оппозиций находятся области, которые Хардт и Негри определили как «общины» — общую субстанцию нашего общественного бытия, присвоение которого является актом насилия, требующим сопротивления, при необходимости, силового:
— культурные общины, непосредственно социализируемые формы «когнитивного» капитала, в первую очередь — язык, средства коммуникации и образования, а также такие коллективные инфрастуктуры, как общественный транспорт, энергосистемы, почта и т. п. (Если бы Биллу Гейтсу было предоставлено право на монополию, мы оказались бы в абсурдной ситуации, когда программная ткань нашей базовой коммуникационной сети в буквальном смысле оказалась бы в руках частного лица);
— общины внешней природы, находящиеся под угрозой вследствие загрязнения и эксплуатации (от нефти до лесов и природной среды обитания вообще;
— общины внутренней природы (биогенетическое наследие человечества) — вследствие возникновения новых биогенетических технологий реальной перспективой стало в буквальном смысле создание Нового Человека путем изменения человеческой природы.
Общая черта всех этих конфликтов — осознание деструктивных тенденций, вплоть до полного самоуничтожения человечества в том случае, если капиталистическая логика названных общин получит свободу развития. Николас Стерн был прав, когда назвал климатический кризис «величайшим рыночным провалом в истории человечества» (Time, 24.12.07. С. 2). Недавно Кишан Ходей, руководитель исследовательской группы ООН, написал: «Крепнет дух всемирного экологического гражданства, желание рассматривать изменение климата как общую заботу всего человечества».
В этой цитате самого серьезного отношения заслуживают обороты «всемирное гражданство» и «общая забота», потребность выстроить глобальную политическую организацию и систему взаимных обязательств, нацеленные на вполне коммунистическую перспективу при нейтрализации и канализировании рыночных механизмов.
Это обращение к «общинам» обосновывает возрождение понятия «коммунизма» к новой жизни: оно дает нам возможность увидеть растущее «огораживание» общин как процесс пролетаризации тех, кто тем самым изолируется от своей сущности. Нынешняя историческая ситуация не только не убеждает нас отказаться от понятия пролетариата, от пролетарской позиции; напротив, она побуждает нас придать ей более радикальный характер, вывести ее на такой экзистенциальный уровень, о каком Маркс не мог и помыслить. Нам требуется более радикальное представление о пролетариате как субъекте, бесконечно малом элементе декартова cogito, лишенного своего субстанционального содержания.
По этой причине новая эмансипационная политика более не будет системой актов какого-либо определенного социального субъекта; она будет взрывоопасной комбинацией действий разных субъектов. Объединяет нас то, что мы, в отличие от классических пролетариев, которым «нечего терять, кроме своих цепей», рискуем лишиться всего. Опасность здесь в том, что мы сведемся к пустым картезианским субъектам, лишенным символической сущности; нашей генетической базой станут манипулировать, и мы будем прозябать в непригодной для жизни среде. Эта тройная угроза всему нашему существованию делает всех нас в некотором роде пролетариями, сведенными к «внесубстанциональной субъективности», в соответствии с определением Маркса, данном в «Экономических рукописях». Образ «части без части» ставит нас лицом к лицу с истинностью нашего положения, и открывшийся перед нами вызов состоит в том, чтобы узнать в этом образе самих себя: в некотором смысле мы все оказываемся исключенными как из природы, так и из нашей символической сущности. Сегодня каждый из нас потенциально является homo sacer[223], и единственный способ избежать этого превращения — действовать упреждающе.
Однако этой пролетаризации недостаточно, если мы хотим, чтобы нас считали коммунистами. Продолжающееся огораживание общин касается отношения людей к объективным условиям их жизненного процесса, а также взаимоотношений между людьми: общины приватизируются за счет пролетарского большинства. Но при этом между этими двумя аспектами существует разрыв: общины могут снова влиться в коллективное человечество и без коммунизма, в условиях авторитарно-коммунитарного режима. Не имеющий сущности, «неукорененный» субъект, лишенный своего сущностного содержания, может встретить сопротивление, со стороны коммунитаризма, ведя поиск собственного места в новом субстанциональном сообществе. Именно в этом смысле Негри был прав, когда дал своему труду антисоциалистическое название «Прощайте, господин Социализм»: коммунизм должен противостоять социализму, поскольку последний вместо эгалитарного коллектива делает ставку на солидарное органическое сообщество; нацизм — это национал-социализм, а не национал-коммунизм.
Социалистический антисемитизм возможен, коммунистический — нет. (Если возникает видимость существования такового, как это было в последние годы правления Сталина, это лишь признак отхода от революционных принципов.) Недавно Эрик Хобсбаум выступил со статьей, озаглавленной «Социализм провалился, социализм обанкротился. Что дальше?» Ответ: коммунизм. Социализм стремится разрешить первые три антагонизма, оставив в стороне четвертый, отказавшись от уникальной универсальности пролетариата. У мировой капиталистической системы есть единственный способ пережить свой долгосрочный антагонизм и в то же время избежать коммунистического решения, и состоит он в том, чтобы вновь изобрести своего рода социализма — под маской коммунитаризма, популизма, капитализма с азиатскими ценностями и т. п. Будущее, ожидающее нас, — коммунистическое… или социалистическое.
Как говорил Майкл Хардт[224], если капитализм отстаивает частную собственность, а социализм — собственность государственную, то коммунизм выступает за преодоление в коммунах собственности как таковой. Социализм есть, согласно определению Маркса, «начальная стадия коммунизма», на которой мы обретем лишь то, что Гегель назвал бы абстрактным отрицанием собственности, то есть отрицанием собственности в области собственности, имея в виду «универсализированную частную собственность». Таким образом, название статьи, появившейся в номере «Ньюсуик» от 16 февраля 2009 г., «Ныне мы все социалисты» и ее подзаголовок «Во многих отношениях наша экономика уже походит на европейскую»[225] в полной мере правомерны, если понимать их правильно: даже в США, которые являются бастионом экономического либерализма, капитализм ради спасения себя вновь порождает социализм. Ирония ситуации здесь в том, что характеристика «сходства с Европой» фразой «Мы <в США> станем в еще большей степени французами» может только шокировать: после того как Саркози выиграл президентские выборы, выдвинув лозунг окончательного отказа от европейской концепции социалистического государства всеобщего благосостояния и призвав Францию присоединиться к англосаксонской либеральной модели, та самая модель, которой он стремился подражать, оказывается одновременно той, от которой французский президент хотел избавиться. Дискредитированная европейская политика крупномасштабных инвестиций государства в экономику, весьма критически воспринимаемая концепция «социального государства», которую часто оценивают как неэффективную и устаревшую, взяла реванш. Однако оснований для радости здесь нет: социализм уже не считается пресловутой «низшей фазой» коммунизма, он — серьезный конкурент последнего, и представляет собой величайшую для него угрозу. (Возможно, здесь самое время вспомнить, что на протяжении XX века социал-демократия была инструментом сдерживания коммунистической угрозы капитализму.) Поэтому название сочинения Негри следовало бы дополнить: «Прощайте, господин Социализм… и добро пожаловать, товарищ Коммунизм!»
Таким образом, приверженность коммунистов пролетарским позициям предполагает недвусмысленное отрицание какой-либо идеологии, призывающей к возвращению к какой бы то ни было форме сущностного единства в эпоху до падения Берлинской стены.
Приведем начальные строки открытого послания «Изменение климата: спасем планету от капитализма», с которым выступил 28 ноября 2008 г. президент Боливии Эво Моралес:
Сестры и братья! Сегодня Мать наша Земля больна. С начала XXI века мы переживаем самые жаркие годы за последнее тысячелетие. Глобальное потепление приносит нам резкие изменения климатических условий: отступление ледников и уменьшение полярных ледовых шапок; повышение уровня океана и затопление прибрежных зон, где обитает около 60 % населения земного шара; ускорение образования пустынь и иссякание источников пресной воды; рост частоты природных катастроф, от которых страдают населяющие Землю сообщества; исчезновение видов растений и животных; распространение болезней в регионах, где ранее эти болезни не наблюдались <…> Все началось с промышленной революции 1750 года, которая породила капиталистическую систему. Через два с половиной столетия так называемые «развитые» страны успели потребить б0льшую часть ископаемого топлива, создававшегося в течение пяти миллионов веков <… > Конкуренция и безграничная жажда наживы капиталистической системы разрушают планету. При капитализме мы уже не люди, а потребители. При капитализме матери-земли нет, вместо нее — сырье. Капитализм — это источник искривлений и дисбалансов в мире[226] (188). Проводимая в Боливии правительством Моралеса политика представляет собой самый передний край нынешней борьбы за прогресс, и все-таки процитированные строки с болезненной ясностью обнажают ее идеологическую ограниченность (за которую ее сторонники всегда платят серьезную цену). Моралес полагается на непротиворечивый метод повествования о Грехопадении, которое произошло в определенный исторический момент: «Все началось с промышленной революции 1750 года…» — и легко можно догадаться, что это Грехопадение заключалось в утрате наших корней, залегающих в матери-земле: «При капитализме матери-земли нет…» (Здесь возникает соблазн добавить: если в капитализме и есть хоть что-нибудь хорошее, так это тот факт, что матери-земли больше нет.) «Капитализм — это источник искривлений и дисбалансов в мире», а это значит, что наша цель должна состоять в том, чтобы восстановить «естественные» баланс и симметрию. Таким образом, противники капиталистической системы порицают и отвергают сам процесс развития современной субъективности, в котором уничтожается традиционная сексуализированая космология матери-земли (и небесного отца), идея наших корней, залегающих в сущностном «материнском» порядке в природе.
Выходит, что верность Коммунистической Идее означает, что, говоря словами Артюра Рембо, il faut etre absolument moderne — мы должны оставаться решительно современными и отвергать все слишком торопливые и гладкие переходы от критики капитализма к критике «инструментального обоснования» или «современной технологической цивилизации». Вот поэтому мы должны настаивать на наличии качественной разницы между последним аспектом, глубоким разрывом, отделяющим исключенных из общества от включенных в него, и тремя прочимифакторами: только четвертый антагонизм, относящийся к исключенным, дает право на существование термина «коммунизм». Нет ничего более «частного», чем Государственное сообщество, которое воспринимает исключенных как угрозу и озабочено тем, чтобы держать их на расстоянии.
Иными словами, в ряду четырех антагонизмов противостояние исключенных и включенных является ключевым: если его нет, все остальные антагонизмы утрачивают свой гибельный характер и остроту. Экология оборачивается проблемой устойчивого развития, проблема интеллектуальной собственности — сложной юридической задачей, биогенетика становится этической проблемой. Человек может искренне бороться за экологию, отстаивать более широкое применение понятия интеллектуальной собственности, выступать против копирования генов, не сталкиваясь при этом с антагонизмом между включенными и исключенными; более того, некоторые из этих проблем могут рассматриваться с точки зрения опасности, которую несут включенным исключенные из общества. В таких случаях не бывает настоящей универсальности, налицо лишь «частная» озабоченность в кантианском смысле этого термина. Такие корпорации, как «Хоул фудс» или «Старбакс», по-прежнему пользуются поддержкой либералов, даже несмотря на то, что они участвуют в антипрофсоюзной деятельности. Секрет здесь в том, что они сбывают свою продукцию по прогрессивной схеме: кто-то покупает кофе из кофейных бобов, приобретенных по ценам выше свободных рыночных, кто-то пользуется гибридным транспортом, кто-то покупает товары, производимые компаниями, которые предоставляют значительные льготы своим клиентам (в соответствии с стандартами своих корпораций) и т. д. Если говорить кратко, в отсутствии антагонизма между включенными и исключенными мы вполне могли бы оказаться в мире, в котором Билл Гейтс — величайший гуманист, борец с бедностью и болезнями, а Руперт Мердок — величайший защитник окружающей среды, мобилизующий сотни миллионов людей при помощи своей информационной империи.
Существует и еще одно ключевое различие между тремя первыми антагонизмами и четвертым: первые три прямо затрагивают вопросы экономического, антропологического, даже физического выживания человечества, тогда как четвертый в конечном счете относится к проблеме справедливости. Если человечество не разрешит свои экологические проблемы, то все мы, возможно, исчезнем с лица Земли, однако нетрудно представить себе общество, в котором первые три антагонизма разрешаются при помощи авторитарных мер, тогда как существующие социальные иерархии, разграничения и способы изоляции не только сохраняются, но даже крепнут. Если воспользоваться терминологией Лакана, перед нами пропасть, отделяющая ряд обычных означающих (S2) от Господствующего Означающего (S1), то есть налицо борьба за гегемонию: какая из сторон антагонизма между включенными и исключенными «гегемонизирует» остальные три антагонизма? Теперь уже нельзя опираться на старую марксистскую логику «исторической необходимости», согласно которой первые три проблемы могут разрешиться только в том случае, если одной из сторон удастся победить в ключевой «классовой» борьбе включенных и исключенных: «только преодоление классовых различий может по- настоящему разрешить наши экологические трудности» и т. п. Все четыре антагонизма объединяет один общий фактор: процесс пролетаризации, сведение человека как активного деятеля к субъекту, лишенному субстанции. Однако пролетаризация действует по-иному: в первых трех случаях она лишает субъекта его субстанционального содержания, тогда как в четвертом она служит формальным фактором изгнания его из социально-политического пространства.
Жизненно важно отстаивать коммунистически-эгалитарную освободительную Идею, и отстаивать именно в ее точной марксистской трактовке: есть социальные группы, которые, в силу того, что у них нет определенного места в «частном» порядке социальной иерархии, прямо выступают за универсальность. Они представляют собой то, что Рансьер назвал «частью без части» в социальном теле. Всякая действительно освободительная политика порождается коротким замыканием, возникающим между универсальностью «публичного использования разума» и универсальностью «части без части». Этот тезис уже был ядром коммунистической мечты молодого Маркса: соединить универсальность философии с универсальностью пролетариата. Еще в Древней Греции система, в которой происходит вхождение исключенных в социально-политическое пространство, получила имя: демократия. Сегодня вопрос стоит следующим образом: по-прежнему ли имя «демократия» пригодно для обозначения этого эгалитарного взрыва? Вот две крайности: быстрый отказ от демократии как от чисто иллюзорной видимости своей противоположности (классового господства), другие уверены, что та демократия, которую мы имеем, реально-существующая демократия есть искажение истинной демократии — в соответствии со знаменитым ответом Ганди на вопрос британского журналиста о демократии: «Хорошая идея. Наверное, мы должны попробовать и испытать ее!» Очевидно, что дискуссия, которая ведется между этими крайними точками зрения, чересчур абстрактна: нам необходимо ввести критерий для определения того, как демократия соотносится с измерением универсальности, воплощенным в исключенных.
Те либералы, кто признает существование проблем, связанных людьми, исключенными из социо-политического процесса, объявляют своей целью включение в общество тех, чьи голоса не слышны. Должны быть выслушаны все точки зрения, учтены все интересы, каждому члену общества гарантированы гражданские права, любой образ жизни, все культуры, все практики должны пользоваться уважением и т. п. Навязчивой идеей демократии этого рода является защита прав всевозможных меньшинств — культурных, религиозных, сексуальных и т. д. Формула демократии такова: терпеливые переговоры и компромисс. Здесь утрачивается пролетарская позиция, позиция универсальности, воплощаемая в исключенных. Поэтому при более пристальном рассмотрении выясняется, что борьба либералов за включение обездоленных в социальные процессы — это не то, что делает, допустим, Чавес в Венесуэле: он не включает обездоленных в ранее существовавшие либерально-демократические формы; напротив, он делает их, «исключенных» обитателей фавел, своей базой, реорганизует политическое пространство и формирует организации таким образом, чтобы они «подходили» обездоленным. Разница между «буржуазной демократией» и «диктатурой пролетариата» может показаться абстрактной, однако она принципиальна.
Столетие назад Вильфредо Парето впервые сформулировал так называемый «закон 80/20» общественной (и не только) жизни: 80 % земли принадлежит 20 % населения, 80 % прибылей создаются 20 % работников, на 80 % решений затрачивается 20 % времени совещаний, 80 % соединений во Всемирной паутине отсылают к 20 % веб-страниц, 80 % бобов добывается из 20 % стручков… Как явствует из подсчетов некоторых аналитиков и экономистов, нынешний бурный рост экономического производства вплотную подводит нас к конечному следствию этого закона: формирующаяся мировая экономика должна привести к положению, при котором для выполнения всей необходимой работы потребуется всего 20 % рабочей силы, а 80 % людей окажутся не у дел, то есть бесполезными, потенциальными безработными… А когда эта тенденция достигнет своего пика, не будет ли разумно привести ее к самоотрицанию: не является ли система, в которой 80 % населения оказывается не у дел и не приносит пользы, сама по себе неадекватной и бесполезной?
Однажды Тони Негри давал интервью, прогуливаясь по окраине Венеции. Камера журналиста зафиксировала, как он проходил мимо цепочки рабочих, выставивших пикет у текстильной фабрики, протестуя против ее закрытия, и пренебрежительно заметил: «Посмотрите на них! Они и не знают, что уже мертвы!» По мнению Негри, эти рабочие отстаивали все, что есть неправильного в традиционном тред-юнионистском социализме: сосредоточенный на корпоративных трудовых гарантиях социализм демонстрирует свою безнадежную устарелость на фоне динамики «постмодернистского» капитализма, в котором доминирует интеллектуальный труд. Вместо того чтобы видеть в новом «духе капитализма» угрозу (именно так смотрит на него традиционная социал-демократия), нужно в полной мере приветствовать его, разглядеть в нем, в динамике интеллектуального труда, в неиерархическом и децентрализованном социальном взаимодействии семена коммунизма. Если следовать этой логике до конца, то нельзя не согласиться с циничным и насмешливым замечанием неолибералов, что сегодня главная задача профсоюзов должна состоять в том, чтобы переквалифицировать рабочих, чтобы они оказались в состоянии адаптироваться к новой информационной экономике.
Но как насчет противоположной позиции? Поскольку динамика нового капитализма ведет к тому, что доля ненужных работников неуклонно растет (по некоторым оценкам, в долгосрочной перспективе современный капитализм будет нуждаться не более чем в 20 % имеющейся рабочей силы), нельзя будет воссоединения всем «живым мертвецам» глобального капитализма, всем тем, кто оказался лишним, ненужным, неспособным адаптироваться к новым условиям? Конечно, речь здесь идет о том, что возможно прямое короткое замыкание между обломками истории и ее, истории, наиболее прогрессивными аспектами.
Это заключение приводит нас к следующему элементарному определению коммунизма: в отличие от социализма, коммунизм обращен к сингулярной универсальности, к прямой связи между сингулярным и универсальными, отставляя при этом в стороне частные определения. Когда апостол Павел говорит, что для христианина «нет уже ни Иудея, ни язычника; ни раба, ни свободного; нет мужеского пола, ни женского», он утверждает тем самым, что этнические корни, национальная идентичность и т. п. не суть категории истины, или, если прибегнуть к точной формулировке Канта, когда мы размышляем о наших этнических корнях, мы заняты частным использованием разума, ограниченным произвольными догматическими предпосылками, то есть действуем как «незрелые» индивиды, а не как свободные люди, полагающиеся на универсальное измерение разума. Мало кто обращал внимание на противоположность между Рорти и Кантом в отношения различия между публичным и приватным, но эта противоположность имеет важное значение. С точки зрения Рорти, великого либерала современности (если такие, впрочем, вообще имеются в природе), приватное — это пространство наших идиосинкразий, где бал правят креативные способности и необузданное воображение, а моральные резоны (практически) бездействуют. Публичное же — пространство социального взаимодействия, где нам, чтобы не причинять другим неудобств и боли, следует повиноваться правилам. Иными словами, приватное — сфера иронии, публичное — сфера солидарности. Для Канта, между тем, за публичным пространством «всемирного гражданского общества» стоит парадокс универсальной сингулярности парадокс единичного субъекта, который, минуя посредничество частного, через своего рода короткое замыкание напрямую подключается к Универсальному. Именно такой смысл Кант, в знаменитых строках из статьи «Что такое Просвещение?», вкладывает в термин «публичное» в противоположность «приватному». «Приватное» — это не та или иная индивидуальность в противоположность общественным связям, но сам коммунально-институциональный порядок той или иной личной идентификации, тогда как «публичное» есть транснациональная универсальность действия того или иного Разума. Парадокс стоящей за этим формулы «Думай свободно, но повинуйся!» (конечно, она порождает серию отдельных проблем, поскольку также опирается на различия между «перформативным» уровнем социальной власти и уровнем свободного мышления, где перформативность подвешена) состоит, таким образом, в том, что человек участвует в универсальном измерении «публичной» сферы именно как единичный индивид, извлеченный из своей сущностной коммунальной идентификации или даже противопоставленный ей. По-настоящему универсален он только тогда, когда, в промежутках и зазорах коммунальных идентичностей, радикально единичен. Канта здесь следует читать как критика Рорти. Понимая под публичным пространством ничем не ограниченное, вольное действие Разума, он утверждает измерение освобождающей универсальности, которая лежит за пределами социальной идентичности индивида, его места в порядке (социального) бытия. У Рорти это измерение отсутствует.
Пространство единичной универсальности — это то, что в христианстве называют Святым Духом, пространство коллектива верующих, вычтенное из поля органических сообществ, частных жизненных миров («нет уже ни Иудея, ни язычника»). Следовательно, разве не получается, что кантовская фраза «Думайте свободно, но повинуйтесь!» есть новая вариация на тему заповеди Христа «отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу»? «Отдавайте кесарево кесарю», то есть почтение и повиновение в конкретном жизненном мире своего сообщества, а «Божие Богу» — участие в универсальном пространстве сообщества верующих; религиозное сообщество в понимании Павла — это прообраз кантовского «всемирного гражданского общества». Область, относящаяся к государственной власти, также оказывается в своем роде «частной», а именно в специфическом кантовском смысле «частного использования Разума» в государственных и идеологических институтах.
В своей поздней работе «Спор факультетов» Кант, продолжая рассуждения в этом направлении, обратился к простому по форме, но трудному вопросу: есть ли подлинный прогресс в истории? (Философ имел в виду не только техническое развитие, но еще и этический прогресс в области свободы.) Он признавал, что реальная история запутана и не предоставляет в наше распоряжение однозначных свидетельств. Действительно, стоит вспомнить, что XX век был веком не только небывалого расцвета демократии и благосостояния, но также и веком Холокоста и ГУЛАГа… И все-таки Кант пришел к заключению, что, хотя наличие прогресса доказать нельзя, в истории можно различить признаки того, что он возможен. Кант считал Французскую революцию таким признаком, указывающим на возможность прихода свободы. Совершилось нечто немыслимое дотоле: целый народ бесстрашно заявил о свободе и равенстве граждан. Еще более важным Кант считал то, что реальность — зачастую кровавая — событий, происходивших на улицах Парижа, встретила глубокое сочувствие наблюдателей всей Европы: Революция духовно богатого народа, происходящая в эти дни на наших глазах, победит ли она или потерпит поражение, будет ли она полна горем и зверствами до такой степени, что благоразумный человек, даже если бы он мог надеяться на ее счастливый исход во второй раз, все же никогда бы не решился на повторение подобного эксперимента такой ценой, — эта революция, говорю я, находит в сердцах всех зрителей (не вовлеченных в игру) равный их сокровенному желанию отклик, граничащий с энтузиазмом, уже одно выражение которого связано с опасностью и который не может иметь никакой другой причины, кроме морального начала в человечестве[227].
Здесь следует добавить, что Французская революция породила волну энтузиазма не только в Европе, но и таких далеких уголках земного шара, как Гаити, и не только у наблюдателей в том смысле, в каком использовал это слово Кант, но и среди людей активных, практических, следствием чего явилось другое важнейшее историческое событие: первое восстание чернокожих рабов, добивавшихся полномасштабного участия в освободительном проекте Французской революции. В этом же ряду — и победа Обамы на президентских выборах в США. Конечно, можно и нужно сохранять долю скептицизма по поводу реальных последствий победы Обамы: с прагматико-реалистической точки зрения, вполне возможно, что Обама осуществит лишь некоторые косметические усовершенствования и окажется попросту «Бушем с человеческим лицом». Он будет проводить ту же генеральную линию в политике, применяя более привлекательные методы, и таким образом только укрепит гегемонию Соединенных Штатов, подорванную катастрофическими последствиями президентства Буша. И все же в такой реакции есть нечто глубоко ложное: в ней отсутствует ключевое измерение. Именно благодаря этому измерению победа Обамы явилась не только очередным зигзагом в вечной парламентской борьбе за большинство, борьбе, основанной на прагматических расчетах и манипуляциях. Триумф Обамы — знак чего-то большего. Потому-то один мой американский друг, матерый левак, не строящий никаких иллюзий, вопил больше часа, когда пришло известие о победе Обамы. Каковы бы ни были наши сомнения, опасения и компромиссы, в такие мгновения энтузиазма каждый из нас свободен и принадлежал царству универсальной свободы человечества.
Причина того, что победа Обамы вызвала такой энтузиазм, не только в том, что она, вопреки всякой вероятности, состоялась, а в том, что она продемонстрировала возможность такого события. То же самое можно сказать и обо всех великих исторических поворотах — вспомним хотя бы падение Берлинской стены. Все мы отдавали себе отчет в том, насколько прогнили коммунистические режимы, насколько они неэффективны, но нам «не верилось», что они распадутся; подобно Генри Киссинджеру, мы были жертвами цинического прагматизма.