12. 1227 — Трактат о номадологии: машина войны
12. 1227 — Трактат о номадологии: машина войны
Номадическая колесница, вся из дерева, Алтай, V–IV век до нашей эры.
Аксиома I. Машина войны является внешней по отношению к аппарату Государства.
Теорема I. О таком внешнем характере машины войны свидетельствуют, прежде всего, мифология, эпос, драма и игры.
Жорж Дюмезиль в своем важном анализе индоевропейской мифологии показал, что у политического суверенитета, или господства, две головы — голова короля-мага и голова жреца-юриста. Рекс и Фламин, Раджанья и Брахман, Ромул и Нума, Варуна и Митра, деспот и законодатель — тот, кто связывает, и тот, кто организует. Несомненно, эти два полюса противостоят друг другу как тьма и свет, неистовое и спокойное, быстрое и заторможенное, ужасное и регулярное, «узы» и «договор», и т. д.[448] Но их противостояние лишь относительно; они функционируют в паре, в чередовании, как если бы выражали деление Единого или сами составляли суверенное единство. Одновременно антитетические и дополнительные, необходимые друг другу и, значит, не враждебные, лишенные мифологии конфликта — каждая спецификация на каком-то одном плане автоматически вызывает гомологичную спецификацию на другом, и обе они вместе исчерпывают все поле функции. Именно такие принципиальные элементы аппарата Государства производят Один-Два, распределяют бинарные различия и формируют среду внутреннего. Именно двойная артикуляция превращает аппарат Государства в страту.
Заметим, что война не включена в этот аппарат. Либо Государство располагает насилием, не проходящим через войну, — вместо военных оно использует полицейских и тюремщиков, у него нет вооружения, и оно в нем не нуждается, Государство действует посредством немедленного магического захвата, оно «хватает» и «связывает», препятствуя любой битве. Либо Государство обретает армию, но так, что последняя предполагает юридическую интеграцию войны и организацию военной функции.[449] Что же касается самой машины войны, то она, похоже, вовсе не сводится к аппарату Государства, оставаясь по ту сторону его суверенитета и являясь изначальной по отношению к его закону — она приходит откуда-то еще. Индра — воинственный бог — противостоит Варуне не меньше, чем Митре[450]. Он не сводится ни к тому, ни к другому; как, впрочем, и не формирует нечто третье. Он, скорее, что-то вроде чистого, лишенного меры множества, стаи, он — некое вторжение эфемерного и мощь метаморфозы. Он разрывает узы, так же как предает договор. Он показывает, что furor противостоит мере, скорость — тяжести, тайное — публичному, мощь — суверенитету, машина — аппарату. Он свидетельствует о другой справедливости, иногда о непонятной жестокости, но иногда и о неведомой жалости (ибо он разрывает связи…).[451] Он свидетельствует, прежде всего, о других отношениях с женщинами, с животными, ибо видит любую вещь в отношениях становления, а не проводит бинарные распределения между «состояниями» — все становление-животным воина, все становление-женщиной, превосходящее как дуальности терминов, так и соответствия отношений. В любом случае, машина войны — иного вида, иной природы, иного происхождения, нежели аппарат Государства.
Давайте рассмотрим конкретный пример и сравним машину войны с аппаратом Государства, следуя теории игр. Сопоставим Шахматы и Го с точки зрения фигур, отношений между фигурами и пространства, где разворачивается игра. Шахматы — игра Государства или двора, в нее играет китайский император. Шахматные фигуры кодированы, они обладают внутренней природой или внутренними свойствами, из коих вытекают их движения, положения и противостояния. Они обладают качествами, конь остается конем, пешка — пешкой, слон — слоном. Каждая фигура — что-то вроде субъекта высказанного, наделенная относительным могуществом; и эти относительные могущества комбинируются в субъекте высказывания — в самом шахматисте или в форме внутренних характеристик игры. Фишки го, напротив, — это зерна, пастилки, простые арифметические единицы, и у них нет иной функции, кроме как анонимной, коллективной или функции третьего лица: «Оно [Il]» движется, и это может быть мужчина, женщина, блоха, слон. Фишки го суть элементы несубъективной машинной сборки, лишенные внутренних свойств и наделенные лишь положением. Итак, отношения в обоих случаях крайне различны. В своей среде внутреннего шахматные фигуры поддерживают дву-однозначные отношения друг с другом и с фигурами противника — их функции структурны. Тогда как у фишки го есть только среда внешнего, или внешние отношения с туманностями или созвездиями, в соответствии с которыми она выполняет функции закрепления или положения — такие, как окаймление, окружение, разбиение. Всего лишь одна фишка го может синхронно уничтожить целое созвездие, тогда как шахматная фигура не может (или может, но только диахронно). Шахматы — это действительно война, но война институциализированная, урегулированная, закодированная, с фронтом, тылом и сражениями. Но что свойственно го, так это война без линии боя, без столкновения и отступления, а в пределе даже без сражения: чистая стратегия, в то время как шахматы — это семиология. Наконец, тут и пространство не одно и то же — в случае шахмат речь идет о том, чтобы распределяться в закрытом пространстве, а значит, двигаться от одной точки к другой, занимать максимум мест минимальным числом фигур. В го же речь идет о том, чтобы распределяться в открытом пространстве, удерживать пространство, сохранять возможность появиться в любой точке — движение уже не идет от точки к точке, а становится непрерывным, без цели и направления, без исхода и прибытия. «Гладкое» пространство го противостоит «рифленому» пространству шахмат. Nomos го против Государства шахмат, nomos[452] против polis[453]. Дело в том, что шахматы кодируют и декодируют пространство, тогда как го ведет себя совсем иначе, территоризуя и детерриторизуя пространство (сделать из внешнего территорию в пространстве, закрепить эту территорию с помощью обустраивания второй — примыкающей — территории, детерриторизовать противника, разрушая его территорию изнутри, детерриторизовать себя путем отказа, ухода в другое место). Иная справедливость, иное движение, иное пространство — время. «Они появляются, как судьба, беспричинно, безрассудно, бесцеремонно, безоговорочно…»[454] «Каким-то непостижимым образом они достигли столицы, хоть она и стоит далеко от рубежей. Так или иначе, они здесь; и сдается мне, число их с каждым днем растет»[455] — Люк де Эш [Luc de Heusch] прояснил миф Банту, отсылающий нас к той же схеме: Нконголо — автохтонный император и организатор крупномасштабных работ, человек народа и полиса, отдает своих сводных сестер охотнику Мбиди, который ему помогает, а затем его покидает; сын Мбиди, человек тайны, воссоединяется с отцом, но лишь затем, чтобы вернуться извне с такой невероятной вещью, как армия, и убить Нконголо, рискуя воссоздать новое Государство…[456]
«Между» деспотически-магическим Государством и правовым Государством, обладающим военным институтом, видны всполохи машины войны, пришедшей извне.
С точки зрения Государства, необычность воина, его эксцентричность, с необходимостью проявляется в негативной форме — глупость, увечность, безумие, беззаконие, узурпация, грех… Дюмезиль анализирует три «греха» воина в индоевропейской традиции — противостояние королю, противостояние священнику, противостояние законам, исходящем от Государства (например, сексуальная трансгрессия, компрометирующая распределение мужчин и женщин, или даже предательство законов войны, как они установлены Государством)[457]. Воин — либо предает все, в том числе и военную функцию, либо ничего не понимает. Случается, что историки, как буржуазные, так и советские, следуют такой негативной традиции и объявляют, будто Чингисхан ничего не понимал: он «не понимал» феномена государственности, «не понимал» феномена урбанизации. Легко сказать. Дело в том, что внешний характер машины войны в отношении аппарата Государства проявляется повсюду, но остается трудным для продумывания. Мало утверждать, что машина является внешней по отношению к аппарату, надо еще суметь помыслить саму машину войны как чистую форму внешнего, тогда как аппарат Государства конституирует форму внутреннего, обычно принимаемую нами за модель, согласно которой мы привыкаем мыслить. Дело осложняется тем, что эта внешняя мощь машины войны стремится, в определенных обстоятельствах, к тому, чтобы самой слиться с той или другой головой аппарата Государства. Порой она старается смешаться с магическим государственным насилием, а порой и с военным государственным институтом. Например, машина войны изобретает скорость и тайну; но есть, однако, какая-то скорость и какая-то тайна, принадлежащие Государству, пусть даже относительно, пусть даже вторичным образом. Следовательно, есть большой риск отождествить структурное отношение между обоими полюсами политического суверенитета, а также динамическое отношение этих двух полюсов — с мощью войны. Дюмезиль ссылается на родословную римских цезарей: есть отношение Ромул — Нума, воспроизводящееся вдоль серии с вариациями и чередованиями между двумя типами одинаково законных правителей; но есть также и отношение со «злым цезарем» — Туллом Гостилием, Тарквинием Гордым, — с неким вторжением воина как устрашающего и незаконного персонажа.[458] Можно обратиться и к королям Шекспира — даже насилия, убийства и извращения не мешают государственным наследникам создавать «добрых» королей; но прокрадывается устрашающий персонаж — Ричард III, с самого начала сообщающий о своем намерении повторно изобрести машину войны и навязать свою линию (безобразный, неискренний и лживый, он ссылается на «тайный замысел»[459], абсолютно чуждый захвату государственной власти, он взывает к абсолютно иному отношению с женщинами). Короче, каждый раз, когда мы смешиваем вторжение могущества войны с родословной государственного господства, все запутывается, и мы уже не можем помыслить машину войны иначе, как нечто негативное, ибо не остается ничего, что существовало бы вне самого Государства. Но, помещенная в собственную среду внешнего, машина войны проявляется как нечто совсем иного вида, иной природы, иного происхождения. Можно было бы сказать, что она располагается между обеими головами Государства, между обеими артикуляциями, что она нужна для того, чтобы переходить от одной головы к другой. Но, находясь именно «между» этими двумя головами, она — пусть даже эфемерная, пусть даже мерцающая — тут же утверждает свою неодолимость. У Государства как такового нет машины войны, оно присвоит ее только в форме военного института, и последний постоянно будет ставить перед государством проблемы. Отсюда недоверие государств к собственному военному институту, ибо военный институт наследует внешней характер машины войны. Клаузевиц предвидел такое общее положение дел, когда трактовал поток абсолютной войны как некую Идею, к которой приспосабливаются Государства, частично следуя нуждам своей политики, и по отношению к которой они — более или менее хорошие «проводники».
Зажатый между двумя полюсами политического суверенитета, воин кажется старомодным, осужденным, без будущего, сведенным к собственной ярости, оборачиваемой им против себя самого. У потомков Геракла, Ахиллеса, а затем Аякса было еще достаточно сил, чтобы утверждать свою независимость в отношении Агамемнона, человека прежнего Государства, но они бессильны против Улисса, нарождающегося человека современного Государства, первого человека современного Государства. Именно Улисс наследует оружие Ахиллеса, дабы изменить его употребление, подчинить его государственному праву, — это не Аякс, осужденный богиней, коей пренебрег и которую оскорбил.[460] Никто лучше, чем Клейст, не показал такое положение воина, одновременно эксцентричного и осужденного. Уже в «Пентесилее» Ахиллес отделен от своего могущества — машина войны переходит к амазонкам, народу-женщин без Государства, где справедливость, религия и страсти организованы исключительно воинственным образом. Потомки Скифов, амазонки появляются подобно молниям «между» двумя Государствами — греческим и троянским. Они все сметают на своем пути. Ахиллес оказывается перед собственным двойником, Пентесилеей. И в своей двусмысленной борьбе Ахиллес не может удержаться от бракосочетания с машиной войны или от любви к Пентесилее, предавая, таким образом, одновременно и Агамемнона, и Улисса. Однако он уже настолько принадлежит греческому Государству, что Пентесилея, со своей стороны, не могла вступить с ним в страстные отношения войны, не предавая сама коллективного закона своего народа — того закона стаи, который запрещает «выбирать» врага и входить в отношения лицом к лицу или в бинарные различия.
Всем своим творчеством Клейст воспевает машину войны, противопоставляя ее аппарату Государства — в бою, заранее проигранном. Несомненно, Якоб Арминий возвеличивает германскую машину войны, порывающую с имперским порядком союзов и армий и всегда восстающую против римского Государства. Но принц Гамбургский живет только мечтой и обречен на победу, лишь нарушая закон Государства. Что касается Колхаса, то машина войны теперь уже не более, чем разбой. Не в этом ли состоит судьба такой машины — впадать, когда Государство торжествует, в альтернативу: либо быть не более, чем военным и дисциплинированным органом аппарата Государства, либо же оборачиваться против самой себя и становиться машиной самоубийства на пару — для одиноких мужчины и женщины? Гете и Гегель — государственные мыслители — видят в Клейсте чудовище, и Клейст проигрывает с самого начала. Почему же тогда с ним связана самая странная современность? Дело в том, что стихии его произведений — тайна, скорость и аффект.[461] У Клейста тайна — уже не содержание, схваченное в форме внутреннего, напротив, она становится формой и идентифицируется с формой внешнего, всегда пребывающей вне самой себя. Сходным образом, чувства отрываются от того, что составляет внутреннюю сторону «субъекта», дабы неистово броситься в среду чистого внешнего, кое сообщает им небывалую скорость и силу катапульты: любовь или ненависть — уже не чувства, а аффекты. И эти аффекты в той же мере являются становлением-женщиной, становлением-животным воина (медведь, суки). Аффекты пробивают тело как стрелы, они — оружие войны. Скорость детерриторизации аффекта. Даже сны (сны принца Гамбургского, сны Пентесилеи) экстериоризуются благодаря системе реле и переключений, внешних соединений, принадлежащих машине войны. Разбитые кольца. Такая господствующая над всем стихия внешнего — впервые изобретаемая Клейстом в литературе — придает времени новый ритм: бесконечная последовательность кататоний, или обмороков, и ярких вспышек или стремительностей. Кататония — «этот аффект слишком силен для меня», а яркая вспышка — «сила такого аффекта сметает меня», Самость — всего лишь персонаж, чьи жесты и эмоции десубъективируются, рискуя от этого умереть. Такова личная формула Клейста — последовательность безумных гонок и кататонических ступоров, где больше нет никакой субъективной интериорности. У Клейста много от Востока — бесконечно неподвижный японский борец совершает неожиданно движение, слишком быстрое, чтобы его можно было ощутить. Игрок го. Много чего в современном искусстве исходит от Клейста. Гете и Гегель — старичье по отношению к Клейсту. Может ли такое быть, что именно тогда, когда машина войны перестает существовать, побежденная Государством, она в высшей степени свидетельствует о своей неодолимости, она множится в мыслящих, любящих, умирающих, творящих машинах, располагающих живыми или революционными силами, которые способны снова поставить под вопрос Государство-победителя? Не в одном ли и том же движении машина войны уже преодолена, осуждена, присвоена, и как раз в нем же обретает новые формы, подвергается метаморфозам, утверждает собственную неодолимость, собственное внешнее, дабы развернуть эту среду чистого внешнего, каковую человек западного Государства, или западный мыслитель, не перестает уничтожать?
Проблема I. Есть ли средство предотвратить формирование аппарата Государства (или его эквивалентов в группе)?
Теорема II. О внешнем характере машины войны также свидетельствует этнография (дань памяти Пьеру Кластру).
Первобытные сегментарные общества часто определяются как общества без Государства, то есть общества, где не появляются различные органы власти. Но из этого сделали вывод, будто такие общества не достигли должной степени экономического развития или уровня политической дифференциации, которые сразу бы сделали возможным и необходимым формирование аппарата Государства: первобытные народы до сих пор «не понимают» столь сложного аппарата. Во-первых, важность тезисов Кластра состоит в том, что они порывают с таким эволюционистским постулатом. Кластр не только сомневается в том, что Государство якобы было продуктом экономического развития, но и спрашивает, не является ли потенциальной заботой первобытных обществ отражать и отводить то чудовище, которого они, как предполагается, не понимают. Предотвратить формирование аппарата Государства, сделать невозможным такое формирование — вот что составляло цель некоторых примитивных социальных механизмов, даже если они таковую ясно не понимали. Несомненно, у первобытных обществ есть вожди. Но Государство не определяется существованием вождей, оно определяется увековечением или сохранением органов власти. Забота Государства в том, чтобы сохранять. Значит, нужны особые институты, чтобы вождь смог стать государственным человеком, но не менее нужны и диффузные коллективные механизмы, дабы помешать вождю становиться таковым. Предотвращающие или превентивные механизмы — лишь часть совета вождей, они мешают такому совету выкристаллизовываться в некий аппарат, отличный от самого социального тела. Кластр описывает данное положение вождя, у коего нет иного институционального оружия, кроме собственного престижа, нет иного средства, кроме уверенности, нет иного правила, кроме предчувствия желаний группы — вождь больше походит на лидера или звезду, нежели на представителя власти, и он всегда рискует быть непризнанным, покинутым своим народом. Более того, Кластр отождествляет войну в первобытных обществах с самым точным механизмом, направленным против формирования государства: дело в том, что война поддерживает рассеивание и сегментарность групп, а также и в том, что сам воин вовлечен в процесс накопления своих подвигов — процесс, ведущий его к одиночеству и престижной, но безвластной смерти.[462] Таким образом, Кластр может сослаться на естественное Право, пересматривая, одновременно, его главное положение: уже Гоббс хорошо понимал, что Государство выступает против войны, а война — против Государства и делает последнее невозможным. Отсюда вовсе не следует, будто война — это природное состояние, напротив, она, скорее, — модус общественного состояния, предотвращающего Государство и мешающего ему. Первобытная война не создает Государство, так же как и не выводится из него. Она объясняется наличием Государства не лучше, чем обменом: не будучи выводимой из обмена (даже как санкционирование его провала), война — это то, что ограничивает обмены, удерживает их в рамках «союзов», препятствует им стать фактором Государства, мешает вынужденному объединению групп.
Важность этого тезиса, прежде всего, в том, чтобы привлечь внимание к коллективным механизмам подавления. Такие механизмы могут быть весьма тонкими и функционировать как микромеханизмы. Последнее обстоятельство хорошо просматривается в некоторых феноменах банд или стай. Так, по поводу подростковых банд Боготы Жак Менье говорит о трех способах, мешающих лидеру обрести устойчивую власть: члены банды собираются ради совместных грабежей, а после раздела добычи разбегаются, чтобы по отдельности спать и питаться; с другой стороны — и это главное — каждый член банды кооперируется с одним, двумя или тремя другими членами так, что он в случае конфликта с вождем уйдет не один, но вместе с товарищами, а их совместный уход будет угрожать развалом всей банды; и наконец, есть нечетко определенный возрастной ценз, в силу которого примерно к пятнадцати годам член банды должен оставить ее, избавиться от нее.[463] Чтобы понять эти механизмы, надо отказаться от эволюционистской точки зрения, превращающей банды или стаи в рудиментарную и куда менее организованную социальную форму. Даже в бандах животных совет вождей — это сложный механизм, не способствующий выдвижению самых сильных, но, скорее, тормозящий консолидацию устойчивых властных полномочий в пользу ткани имманентных отношений.[464] Также несложно сравнить форму «светскости» с формой «социабельности» у высокоразвитых людей — светские группы похожи на банды и действуют скорее через диффузию престижа, чем посредством отсылки к центрам власти, как в социальных группах (Пруст хорошо показал такое несоответствие между светскими и социальными ценностями). Эжен Сю — светский человек и денди, упрекаемый законниками за частые посещения Орлеанской семьи — говорил: «Я не присоединяюсь к семье, я присоединяюсь к стае». Стаи, банды — это группы типа ризомы, в противоположность древесному типу, концентрирующемуся на органах власти. Вот почему банды вообще, даже разбойничьи или светские банды, — это метаморфозы машины войны, формально отличной от любого аппарата Государства или его эквивалентов, который, напротив, структурирует централизованные общества. Не стоит, конечно же, говорить, будто дисциплина — это особенность машины войны: дисциплина тогда становится характерным свойством, требуемым от армий, когда Государство их присваивает; но машина войны отвечает другим правилам, о коих нельзя сказать, будто они лучше, но лишь то, что они оживляют фундаментальную недисциплинированность воина, пересмотр иерархии, постоянный шантаж отказом и изменой, крайне щепетильное чувство чести, — и все это, опять же, препятствует формированию Государства.
Но почему же, между тем, такой тезис не убеждает нас полностью? Мы следуем за Кластром, когда он показывает, что Государство не объясняется ни развитием производительных сил, ни дифференциацией политических сил. Напротив, именно оно обеспечивает возможность предпринимать крупномасштабные работы, конституировать излишки и организовывать соответствующие публичные функции. Именно оно обеспечивает возможность различения между правителями и управляемыми. Непонятно, как может быть объяснено — даже прибегая к диалектике — образование Государства с помощью тех средств, какие оно как раз и предполагает. Действительно, кажется, будто Государство появилось сразу в имперской форме и не зависело от постепенно действующих факторов. Его возникновение — одним махом — напоминает гениальный ход, рождение Афины. Мы также следуем за Кластром, когда он показывает, что машина войны направлена против Государства, то есть либо против потенциальных Государств, чье образование она заранее предотвращает, либо же против актуальных Государств, чье разрушение она предлагает. Несомненно, машина войны более полно реализуется в «варварских» сборках воинов-номадов, чем в «диких» сборках первобытных обществ. В любом случае, исключается, что война произведет Государство или что Государство будет результатом войны, в которой победители — самим фактом своей победы — навязали бы новый закон побежденным, ибо организация машины войны направлена против формы-Государства, будь то актуальной или виртуальной. Объяснение возникновения Государства как результата войны не лучше, чем объяснение его через рост экономических или политических сил. И тогда Пьер Кластр углубляет разрыв между контр-Государственными обществами, именуемыми первобытными, и обществами-за-Государство, именуемыми чудовищными, чье формирование мы больше не можем объяснить. Подобно Ла Боэти Кластр глубоко заинтересован проблемой «добровольного рабства»: почему люди хотят или желают рабства, которое, конечно же, не приходит к ним как исход невольной и несчастной войны? Однако они располагали контр-Государственными механизмами: тогда почему и как возникает Государство? Почему Государство восторжествовало? Казалось бы, чем более Пьер Кластр погружался в эту проблему, тем более, по-видимому, он лишался средств для ее решения.[465] Он намерен превратить первобытные общества в ипостась, в самодостаточное единство (Кластр особо подчеркивает это обстоятельство). Их формально внешний характер он превращает в реальную независимость. Итак, он остается эволюционистом и полагается на природное состояние. Но такое состояние природы, согласно Кластру, всецело является социальной реальностью, а не чистым концептом, и такая эволюция была внезапной мутацией, а не развитием. Ибо, с одной стороны, Государство возникает внезапно, полностью оформленным; а с другой, контр-Государственные общества используют весьма специфические механизмы для того, чтобы предотвратить, помешать его появлению. Мы полагаем, что оба эти положения верны, но между ними нет взаимосвязи. Существует древняя схема — «от кланов к империям», или «от банд к царствам»… Но ничего не говорит нам о том, что здесь имеет место эволюция, ибо банды и кланы не менее организованны, чем царства-империи. Итак, мы не покидаем эволюционистской гипотезы, углубляя разрыв между указанными двумя терминами, то есть наделяя банды самодостаточностью, а Государство внезапным появлением, еще более чудесным и чудовищным.
Надо сказать, что Государство было всегда — крайне совершенное, крайне завершенное. Чем больше открытий делают археологи, тем больше они находят империй. Гипотеза Urstaat[466], по-видимому, верифицирована, «верно понятое Государство уже возвращает нас к самым отдаленным векам человечества». Трудно вообразить первобытные сообщества, не вступающие в контакт — на периферии или в плохо контролируемых областях — с имперскими Государствами. Но куда важнее противоположная гипотеза — Государство само всегда находилось в отношении с внешним, и оно не мыслимо независимо от этого отношения. Закон Государства — это не закон Всего или Ничего (общества за Государство или общества против Государства), а закон внутреннего и внешнего. Государство — это суверенитет. Но суверенитет царит лишь над тем, что он способен интериоризовать, локально присвоить. Не только нет универсального Государства, но и то, что по ту сторону государств, не может сводиться к «внешней политике», то есть к набору отношений между Государствами. То, что по ту сторону, проявляется одновременно в двух направлениях — гигантские мировые машины, разветвленные по всей ойкумене в данный момент и обладающие широкой автономией в отношении Государств (например, коммерческие организации вроде «крупных компаний», или промышленных комплексов, или даже религиозных образований типа христианства, ислама, каких-либо профетических или мессианских движений и т. д.); но также и локальные механизмы банд, маргиналов, меньшинств, продолжающих утверждать права сегментарных обществ против органов Государственной власти. Современный мир может снабдить нас сегодня крайне развитыми образами таких двух направлений — с одной стороны, вселенские мировые машины, а с другой, неопримитивизм, новое племенное общество, как его описывает Маклюэн. Тем не менее эти направления присутствуют в любом социальном поле и во все времена. Случается, что они частично перемешиваются; например, коммерческая организация также является бандой грабителей или пиратов — в какой-то период своей деятельности и в большинстве своих действий; либо же именно в бандах начинает работать религиозная формация. Тогда становится ясным то обстоятельство, что банды — не меньше, чем мировые организации, — предполагают неустранимую форму Государства, и такая форма внешнего необходимо представляется как полиморфная и диффузная форма машины войны. Это некий nomos, крайне отличный от «закона». Форма-Государство, как и форма внутреннего, обладает тенденцией воспроизводиться, оставаясь тождественной себе во всех своих вариациях, легко узнаваемой в пределах собственных полюсов, всегда взыскующей общественного признания (не бывает замаскированного Государства). Но форма экстериорности машины войны такова, что существует лишь в своих собственных метаморфозах; а также — в индустриальной инновации, технологическом изобретении, в торговом кругообороте, в религиозном творении, во всех тех потоках и течениях, лишь вторичным образом позволяющих Государствам присвоить себя. Внешнее и внутреннее, машины войны, подвергающиеся метаморфозам, и тождественные аппараты Государства, банды и королевства, мегамашины и империи следует мыслить не в терминах независимости, а в терминах сосуществования и конкуренции — в постоянном поле взаимодействия. Одно и то же поле ограничивает собственное внутреннее в Государствах, но описывает свое внешнее, обращаясь к тому, что избегает Государств или восстает против них.
Теорема III. О внешнем характере машины войны свидетельствует еще и гносеология, позволяющая предчувствовать существование и увековечение «малой» или «кочевой науки».
Есть особый род науки, или научных исследований, который, по-видимому, весьма трудно классифицировать, и чью историю довольно трудно проследить. Такие науки не являются «техническими приемами» в обычном смысле слова. Они даже — не «науки» в королевском или узаконенном смысле, установленном историей. В своей недавней книге Мишель Серр указал на их следы как в атомистической физике Демокрита и Лукреция, так и в геометрии Архимеда.[467] Характеристики этой эксцентричной науки могли бы быть следующими. 1) Прежде всего она использует гидравлическую модель, а не теорию твердых тел, рассматривающую жидкости лишь как частный случай; действительно, античный атомизм неотделим от потоков, поток и есть сама реальность, или консистенция. 2) Это — модель становления и неоднородности, она противоположна устойчивому, вечному, тождественному, постоянному. Такой «парадокс» превращает само становление в модель, становление перестает быть вторичной характеристикой, копией; Платон в «Тимее» упоминал о подобной возможности, но лишь для того, чтобы исключить и отбросить ее от имени королевской науки. Напротив, в атомизме знаменитое отклонение атома предоставляет именно такую модель неоднородности и перехода, или становления в неоднородном. Клинамен, как минимальный угол, имеет смысл только между прямой линией и кривой, между кривой и ее касательной, он конституирует изначальную кривизну движения атома. Клинамен — это минимальный угол, на который атом сдвигается от прямой линии. Это — переход к пределу, истощение, парадоксальная «исчерпывающая» модель. То же верно и для геометрии Архимеда, где прямая линия, определяемая «как наикратчайший путь от одной точки до другой», является лишь средством задания длины кривой в додифференциальном исчислении. 3) Мы уже идем не от прямой линии к ее параллельным в ламелларном или ламинарном потоке, а от криволинейного отклонения к формированию спиралей и турбулентностей на наклонной плоскости — наибольший склон для наименьшего угла. От turba к turbo: то есть от банд или стай атомов к крупным турбулентным организациям; такая модель является турбулентной, она действует в открытом пространстве, где распределяются вещи-потоки, а не расчерчивает закрытое пространство для линейных и твердых вещей. Вот в чем разница между гладким (векторным, проективным или топологическим) пространством и рифленым (метрическим) пространством — в первом случае «мы занимаем пространство, не исчисляя его», в другом случае «мы его исчисляем, дабы занять»[468]. 4) Наконец, эта модель проблематична, а не теорематична — фигуры рассматриваются только с точки зрения аффектаций [affet-ions], приключающихся с ними: деления, удаления, присоединения, прогнозирования. Мы движемся не от рода к его видам посредством специфических различий, не от устойчивой сущности к вытекающим из нее свойствам, а от проблемы к происшествиям, обуславливающим и разрешающим ее. Тут присутствуют любые виды деформаций, трансформаций, переходов к пределу, действий, где каждая фигура обозначает некое «событие», а вовсе не сущность: квадрат уже не существует независимо от квадратуры, куб — от кубатуры, прямая линия — от выпрямления. В то время как теорема принадлежит рациональному порядку, проблема является аффективной, она неотделима от метаморфоз, зарождений и созиданий в самой науке. Вопреки тому, что говорит Габриэль Марсель, проблема — не «препятствие», она — преодоление препятствия, проектирование, то есть машина войны. Как раз все это движение королевская наука старается ограничить, когда редуцирует наиболее возможную сторону «элемента-проблемы» и подчиняет его «элементу-теореме».[469]
Такая архимедова наука, или такая концепция науки, главным образом связана с машиной войны — problemata суть сама машина войны, и problemata неотделимы от наклонных плоскостей, переходов к пределу, турбулентностей и прогнозирования. Мы бы сказали, что машина войны проецируется в абстрактное знание, формально отличное от знания, дублирующего аппарат Государства. Мы бы сказали, что вся номадическая наука развивается эксцентрично — наука, крайне отличная от королевских или имперских наук. Более того, требования и условия государственной науки постоянно «огораживают», затормаживают или отрицают номадическую науку. Архимед, побежденный римским Государством, становится символом.[470] Дело в том, что у обеих этих наук разные модусы формализации, и государственная наука не перестает навязывать собственную форму суверенитета изобретениям номадической науки; она выделяет из номадической науки лишь то, что может присвоить, а остальное превращает в набор строго ограниченных рецептов без подлинно научного статуса, либо же просто подавляет и запрещает его. Все происходит так, будто бы «ученый» номадической науки зажат между двумя огнями — огнем машины войны, питающей и вдохновляющей его, и огнем Государства, навязывающего ему порядок причин. Персонаж Инженер (а именно — военный инженер), со всей своей двойственностью, иллюстрирует эту ситуацию. Так что самым важным, возможно, являются феномены границы, где номадическая наука оказывает давление на государственную науку, и где, наоборот, государственная наука присваивает и трансформирует данные номадической науки. В этом состоит истина искусства размещения лагерей, «кастраметации», которое всегда мобилизует проекты и наклонные плоскости — Государство присваивает себе такое измерение машины войны, только подчиняя последнюю гражданским и метрическим правилам, которые строго ограничивают, контролируют и локализуют номадическую науку, запрещая ей развивать свои следствия в социальном поле (Вобан, в данном отношении, является чем-то вроде повторения Архимеда и подвергается аналогичному разгрому). В этом также состоит истина начертательной и проективной геометрии, которую королевская наука хотела бы сделать просто практически зависимой от аналитической, так называемой высшей, геометрии (отсюда двусмысленное положение Монжа или Понселе в качестве «ученых»).[471] И в этом состоит истина дифференциального исчисления — долгое время оно обладало паранаучным статусом, считалось «готической гипотезой», за которой королевская наука признавала лишь ценность удобного соглашения или хорошо обоснованной фикции; великие государственные математики стараются придать ему более твердый статус, но именно при том условии, что из него будут устранены все динамичные и номадические понятия (такие как — становление, неоднородность, бесконечная малость, переход к пределу, непрерывная вариация и т. д.), а еще ему навязываются гражданские, статичные и порядковые правила (двусмысленное положение Карно в этом отношении). Наконец, в этом состоит истина гидравлической модели — ибо, конечно же, само Государство испытывает потребность в гидравлической науке (нам не следует возвращаться к тезисам Виттфогеля, касающимся значимости крупных гидравлических работ в империи). Но оно нуждается в ней в совершенно иной форме, ибо Государству нужно подчинить гидравлическую силу каналам, трубам, дамбам, препятствующим возникновению турбулентности, вынуждающим движение переходить от одной точки к другой, а само пространство быть рифленым и измеримым, заставляющим жидкость зависеть от твердого тела, а потоки течь ламинарными и параллельными слоями. Тогда как гидравлическая модель номадической науки и машины войны состоит в распространении через турбулентности в гладком пространстве, дабы производить движение, удерживающее пространство и, одновременно, аффектирующее все его точки, вместо того чтобы самой быть удерживаемой пространством как в локальном движении, переходящем от одной точки к другой.[472] Демокрит, Менехм, Архимед, Вобан, Дезарг, Бернулли, Монж, Карно, Понселе, Перрон и т. д. — каждый раз нужна монография, чтобы принять во внимание особое положение этих ученых, которых Государственная наука использовала только после того, как ограничила и дисциплинировала, после того, как подавила их социальные или политические концепции.
Море — как гладкое пространство — это действительно особая проблема машины войны. Вирилио показывает, что именно в море ставится проблема fleet in being, то есть задача оккупации открытого пространства с помощью вихревого движения, способного проявиться в любой точке. В этом отношении недавние исследования, посвященные ритму и происхождению понятия ритма, не кажутся вполне убедительными. Ибо нам говорят, будто ритм не имеет ничего общего с движением волн, но указывает на «форму» вообще и, более конкретно, на форму «измеримого, модулированного»[473] движения. Однако ритм и мера никогда не смешиваются. И если атомист Демокрит — как раз из тех немногих авторов, кто использует ритм в смысле формы, то не следует забывать, что делается это в весьма конкретных условиях флуктуации, и что формы, создаваемые из атомов, конституировали изначально крупные неметрические совокупности, гладкие пространства — такие как воздух, море или даже земля(magnae res[474]). Действительно, существует измеримый, модулированный ритм, отсылающий к течению реки между берегами или к форме рифленого пространства; но также есть и ритм без меры, отсылающий к вспениванию потока, то есть к тому, как жидкое тело занимает гладкое пространство.
Такая оппозиция или, скорее, такое напряжение-предел между обеими науками — номадической наукой машины войны и королевской государственной наукой — встречается в разные моменты и на разных уровнях. Работы Анн Керьен позволяют определить два из этих моментов, один связан со строительством готических соборов в XII веке, другой — со строительством мостов в XVII–XIX веках.[475] Действительно, готика неотделима от желания строить церкви длиннее и выше, чем романские. Всегда длиннее, всегда выше… Но различие здесь не просто количественное, оно отмечает качественное изменение — статичное отношение форма — материя стремится к тому, чтобы стушеваться перед динамичным отношением материал — силы. Именно обтесывание делает из камня материал, способный удерживать и координировать силы распора, и строить своды всегда выше и длиннее. Свод уже — не форма, а линия непрерывной вариации камней. Как если бы готика отвоевывала гладкое пространство, тогда как романская архитектура частично осталась в рифленом пространстве (где свод зависел от рядоположения параллельных опор). Итак, обтесывание камней неотделимо, с одной стороны, от плана проектирования прямо на земле, функционирующего как предельный план, а с другой, от серии последовательных аппроксимаций (обтесывание) или от введения в вариацию объемных камней. Конечно же, чтобы обосновать такое предприятие, помнили и о теорематической науке Эвклида — цифры и уравнения были бы интеллигибельной формой, способной организовывать площади и объемы. Но, следуя легенде, Бернар Клервоский быстро отказался от этой науки, посчитав ее слишком «трудной», и обратился к особенностям операциональной, проективной и описательной архимедовой геометрии, определяемой в качестве малой науки — скорее мате-графической, нежели мате-логической. Его компаньон, монах-масон Гарен де Труа [Garin de Troyes], обращается к операциональной логике движения, позволяющей «посвященному» расчерчивать, а затем вырезать объемы, проникая в пространство, действовать так, будто «черта выталкивает цифру».[476] Мы не представляем, мы порождаем и проходим мимо. Такая наука характеризуется не столько отсутствием уравнений, сколько совершенно иной ролью, какую они играют — вместо того, чтобы быть абсолютно хорошими формами, организующими материю, они «генерируются», будто «выталкиваются» материалом в качественное вычисление оптимального решения. Вся архимедова геометрия достигнет своего наивысшего выражения, но в XVII веке она также столкнется со своим временным тупиком в лице удивительного математика Дезарга. Как большая часть ему подобных, Дезарг пишет мало; однако он оказал большое влияние своей деятельностью и оставленными чертежами, грубыми набросками и проектами, всегда сосредоточенными на проблемах-событиях — «урок потемок», «набросок проекта вырезания камней», «набросок проекта посягательства на события встречи конуса с плоскостью»… Итак, Дезарг осужден парижским парламентом, он встретил сопротивление со стороны королевского секретаря; его практики использования перспективы запрещены.[477] Королевская, или государственная, наука поддерживает и присваивает вырезание камней только с помощью шаблонов-лекал (противоположность обтесывания) в условиях, восстанавливающих первенство фиксированной модели формы, цифры и меры. Королевская наука поддерживает и присваивает перспективу, только если последняя статична, подчинена центральной черной дыре, отбирающей у нее всякую способность к эвристике и к странствованию. Но авантюра, или событие, Дезарга является той же проблемой, что уже коллективно порождалась «последователями» готики. Ибо не только Церковь, в своей имперской форме, испытывает потребность в строгом контроле над движением номадической науки — она перепоручает Храмовникам заботу о фиксировании мест и объектов, об управлении стройками и о регулировании строительств; но, более того, светское Государство в своей королевской форме оборачивается против самих Храмовников, осуждает товарищества, исходя из многих мотивов, по крайне мере один из которых касается запрета малой или операциональной геометрии.
Права ли Анн Керьен, когда слышит отголоски той же истории касательно мостов в XVIII веке? Несомненно, условия крайне отличаются, ибо распределение труда согласно Государственным нормам было тогда уже свершившимся фактом. Тем не менее, принимая во внимание всю деятельность Ведомства мостов и дорог в целом, дороги находились в руках хорошо централизованной администрации, тогда как мосты все еще оставались объектом активного, динамичного и коллективного экспериментирования. Трюден организовал у себя необычные свободные «генеральные ассамблеи». Перрон вдохновлялся гибкой моделью, пришедшей с Востока — мост не должен загораживать или загромождать реку. Тяжести моста, рифленому пространству толстых и регулярных опор он противопоставляет утонченные и прерывистые опоры, понижение свода, легкость и непрерывную вариацию всего ансамбля. Но его попытка быстро натолкнулась на принципиальное противостояние; и, как это часто бывает, Государство, назначив Перрона директором школы, скорее тормозило исследование, чем приветствовало его. Вся история Школы мостов и дорог показывает, как это старое и плебейское «тело» подчинилось Школе Шахт, Школе Общественных работ, Политехнической школе, в то время как ее деятельность все более и более нормализовывалась.[478] Итак, мы подходим к вопросу: что такое коллективное тело? Несомненно, великие тела Государства суть дифференцированные и иерархизированные организмы, которые, с одной стороны, располагают монополией на власть или функцию, а с другой, локально распределяют своих представителей. У них особое отношение к семьям, ибо они заставляют коммуницировать с двух концов семейную модель и государственную модель, а себя рассматривают как «великие семьи», состоящие из служащих, клерков, интендантов или фермеров. И все-таки, кажется, что в большинстве этих тел действует нечто иное, несводимое к данной схеме. Это не только их упорная защита собственных привилегий. Это не было бы даже их склонностью — пусть карикатурной или крайне изуродованной — конституироваться в качестве машины войны, противостоящей иным моделям Государства, иному динамизму, номадической амбиции. Например, есть весьма старая проблема лобби — группы с расплывчатыми контурами, чье положение крайне двусмысленно по отношению к Государству, на которое она хочет «оказать влияние», и к машине войны, которую она хочет возвысить, каковы бы ни были ее цели.[479]