9. Вопросы
9. Вопросы
По своему содержанию предлагаемый мною жест пересоставления философии щедро продиктован особенностями событий, затронувших четыре родовые процедуры (Кантор-Гедель-Коэн для матемы, Лакан для концепции любви, Пессоа-Мандельштам-Целан для поэмы, череда смутных событийностей между 1965 и 1980 годом для политического изобретения). Большие концептуальные вопросы, вызванные неопределенностью этих обстоятельств мысли и которые надлежит философски спроецировать в единое пространство (в каковом будут осмысляться мысли нашего времени), по завершении событийной ориентировки выявляются достаточно отчетливо. Впрочем, даже тогда, когда они отрицают за философией ее право на существование и полемизируют против систематичности, наши философы, хайдеггерианцы, современные софисты, метафизические лаканисты, доктринеры от поэзии, стремительно преумножающиеся сектанты, — все они работают над этими вопросами: не так-то легко избежать императива условий, пусть и непризнанных, ибо то, на чем они основываются, имело место.
Первый из вопросов — вопрос Двоицы вне его обычной, то есть диалектической, формулировки. Я показал, что он поддерживает всю любовную аналитику. Но очевидно, что он же находится и в самом центре политических новаций — в виде места, которое впредь должен занимать в них конфликт, Классический марксизм являет собою резко выраженный дуализм; пролетариат против буржуазии. Он сделал антагонизм ключом к любому представлению политики. «Классовая борьба» и «революция», затем, в государственном видении вещей, «диктатура пролетариата» служили арматурой для поля размышления о практических мерах. Политика осмыслялась лишь постольку, поскольку движение Истории структурировалось существенной Двоицей, основанной на реальности экономики и эксплуатации. Политика «сосредоточивала экономику», что означает, что она организовывала стратегию Двоицы вокруг государственной власти. Ее конечной целью являлось разрушение политической машинерии противника, она подменяла разрозненные и более или менее мирные столкновения, противопоставлявшие на социальной почве эксплуатируемых и эксплуататоров, некоторым глобальным столкновением, при котором каждый класс оказывался спроецирован в представляющий его политический орган, классовую политическую партию, В конечном счете разрешить этот конфликт могло только насилие (восстание или длительная гражданская война). Но смутные событийности 60–70 годов как раз и поставили на повестку дня упадок, историческую неуместность этой мощной концепции. Сегодня ищется мысль о такой политике, которая, имея дело с конфликтом, включая структурную Двоицу в свое поле деятельности, не имеет этой Двоицы в качестве своей объективной сущности. Или, скорее, объективистской доктрине Двоицы (классы переходны по отношению к процессу производства) текущая политическая новация пытается противопоставить видение Двоицы «в историчности», что означает, что реальная Двоица есть некоторое событийное производство, политическое производство, а не объективное или «научное» допущение. Мы должны сегодня приступить к обращению вопроса о Двоице; сам тип понятия в его объективности (классовая борьба, двойственность полов, Добро и Зло…) станет тем, на что накалывается случайное производство, связанное с событием. Случается Двоица, а не, как некогда, Единое; Двоица пост-событийна. Единое (классовое единство, любовное слияние, Спасение) было предоставлено человеку как его затруднение и задача. Мы же скорее будем думать, что нет ничего труднее Двоицы, нет ничего более подчиненного одновременно случаю и верности труда. Высший долг человека — произвести совместно Двоицу и мысль о Двоице, отправление Двоицы.
Второй вопрос — вопрос объекта и объективности. Я показал, что определяющей функцией поэтов века поэтов было установить, что доступ к бытию и к истине предполагал отстранение категории объекта как органической формы предъявления. Объект вполне может быть категорией знания, он служит препятствием пост-событийному производству истин. Поэтическая дезобъективация, условие открытости к нашей эпохе как эпохе дезориентированной, обосновывает философское высказывание, которое в своей радикальной обнаженности, звучит следующим образом: никакая истина не имеет объекта.
Фундаментальной тогда оказывается следующая проблема: влечет ли за собой отстранение категории объекта отстранение и категории субъекта? Это, вне всякого сомнения, видимый эффект большинства стихотворений века поэтов. Я отмечал плюрализацию, рассеивание субъекта у Рембо, его отсутствие у Малларме. Субъект поэзии Тракля разве что занимает место смерти. Хайдеггер, подшившись к поэтам, имел все основания говорить, что невозможно помыслить современное местоположение Человека, исходя из категорий субъекта и объекта. Напротив, Лакан был хранителем субъекта лишь постольку, поскольку он также перенял, переработав категорию объекта. В качестве причины желания лакановский объект (по правде говоря, очень близкий своим несимволизируемым и частным характером «трансцендентальному объекту = х» Канта) является определением субъекта в его бытии, что Лакан разъясняет следующим образом: «Тот субъект, который полагает, что способен добраться до самого себя, чтобы указать на себя в высказывании, — не что иное, как такой объект».
Можно резюмировать эту ситуацию, исходя из логики швов, какою та по сегодня направляла безбытие современной философии. Философские учения, подшитые к своему научному условию, выше всего ставили категорию объекта, и объективность является их общепризнанной нормой. Философские учения, подшитые к политическому условию, то есть варианты «старого марксизма», либо полагают, что субъект «возникает» из объективности (переход, обычно заслугами Партии, от «класса-в-себе» к «классу-для-себя»), либо, куда последовательнее, отстраняют субъекта в пользу объективности (для Альтюссера материя истины принадлежит процессу без субъекта) и парадоксальным образом смыкаются с Хайдеггером, превращая субъект в простой оператор буржуазной идеологи (для Хайдеггера «субъект» есть побочный продукт царства техники, но можно сойтись на том, что на самом деле это также и царство буржуазии). Для философских учений, подшитых к поэме или, более общим образом, к литературе, к искусству, мысль уклоняется и от объекта, и от субъекта. Наконец, для лакановцев имеются приемлемые понятия и того и другого. Все сходятся в единственном пункте, каковой является столь общей аксиомой философской современности, что я могу к ней только присоединиться: в любом случае не стоит вопрос об определении истины как «адекватности субъекта и объекта». Все расходятся, когда речь заходит о том, чтобы на деле осуществить критику адекватности, поскольку не достигли согласия о статусе терминов (субъект и объект), между которыми эта адекватность действует.
Заметим, что эта типология оставляет незанятым одно из мест: место той мысли, которая поддерживала бы категорию субъекта, но при этом позволяла бы поэтам отстранить объект. Задача подобной мысли состоит в том, чтобы произвести такое понятие субъекта, которое не поддерживалось бы никаким упоминанием об объекте, субъект, если можно так выразиться, без визави. У этого места плохая репутация, поскольку оно вызывает в памяти абсолютный идеализм епископа Беркли. И однако же, как будет понятно, я стремлюсь к тому, чтобы его занять. В свете возможного возрождения философии я считаю центральной проблему субъекта без объекта, точно так же как дезобъективация, отъединив истину от знания, послужила основой для века поэтов и тем самым определяющей критикой позитивистского и промарксистского швов. Впрочем, я полагаю, что одно-единственное понятие, понятие родовой процедуры, объединит в себе дезобъективацию как истины, так и субъекта, в результате чего субъект предстанет просто-напросто конечным фрагментом некоторой постсобытииной истины без объекта. Только на пути субъекта без объекта и сможем Мы заново начать «картезианское размышление» и вместе с тем остаться верными приобретенному в век поэтов опыту — верными чисто по-философски, то есть неподшито. Как я убежден, именно к подобному движению мысли и призывают стихотворения Пауля Целана, особенно тот таинственный наказ, который сочетает в себе идею, что доступ к бытию не есть открытый, царский путь объективности, и идею об изымательской заболеваемости метками, надписями на обманчивой протяженности чувственного дарения:
Смысл тоже приходит по более узкой просеке
которую торит самая смертельная из воздвигнутых нами меток.
Третий вопрос — вопрос о неразличимом. Суверенность языка является сегодня общепринятой догмой, хотя между «точным языком», о котором грезят позитивисты, и «поэтическим речением» хайдеггерианцев лежит не одно только недоразумение по поводу сущности языка. Что-то вроде пропасти разделяет полный номинализм Фуко и доктрину символического у Лакана. С чем, однако же, все согласны, будучи вписаны в то, что Лиотар называет «большим языковым поворотом» западной философии, так это с тем, что на рубежах языка и бытия ничего нет и что либо существует некая возможность «собирать бытие» в языке; либо то, что есть, является таковым, только будучи поименованным; либо бытие как таковое избавлено от языка, что никогда не имело иного смысла, кроме передачи его другому языку, будь то языку поэта, Бессознательного или Бога.
Я уже указывал, что в этом пункте нас ведет единственно матема. Современная убежденность — та же самая, что и у Лейбница: тут не было бы неразличимого для мысли, если понимать под «неразличимым» явное понятие того, что избавлено от языка. О том, что избавлено от языка, невозможно иметь ни понятия, ни мысли. Именно по этой причине несимволизируемое реальное у Лакана оказывается «ужасом», точно также как тому, что случается так, как случается, Лиотар считает нужным дать имя «фразы». Неименуемое лучше держать от мысли подальше. В конце своего «Трактата» Витгенштейн выдвинул версию «принципа неразличимости» Лейбница, вызвавшую общее согласие: «О том, о чем невозможно говорить, нужно молчать». А ведь со времен события в области матемы, каковым стали операторы Пола Коэна, нам известно, что это как раз таки и возможно — произвести понятие неразличимого и установить при некоторых условиях существование множественностей, которые подпадают под это понятие, множественностей «родовых». Таким образом, просто-напросто не верно, что о том, о чем не можешь говорить (в том смысле, что нечего сказать для его уточнения, для наделения его какими-либо выделяющими свойствами), надо молчать. Напротив, нужно его наименовать, нужно его различить как неразличимое. Если мы принимаем, что находимся под действием математического условия, мы уже не должны больше обязательно выбирать между именуемым и немыслимым. Мы не подвешены больше между тем, чему есть объяснение в языке, и тем, о чем имеется лишь невыразимый или даже невыносимый опыт, побеждающий рассудок. Ибо неразличимое, если оно подрывает разделяющую мощь языка, тем не менее предлагается в понятие, которое может демонстративно диктовать законы его существованию
Отсюда можно вернуться к объекту и к Двоице и показать глубокую связь, существующую между тремя нашими проблемами. Если истине нечего делать с категорией объема, то как раз потому, что в качестве результата бес-конечной процедуры она всегда является неразличимой множественностью. Если Двоица чужда всякому объективному основанию политики или любви, то дело тут в том, что эти процедуры имеют целью неразличить экзистенциальные или общественные подмножества, а не бросить их «на» то, что господствует над их положением.
Дело в том, что любовь скорее пополняет жизнь, чем связывает ее с какой-то другой. Дело в том, что политика, исходя из основывающего ее события, стремится разграничить неразграничиваемое, заставить существовать в множественности людей, установленный язык которых не может ухватить ни их общность, ни интересы. Если, наконец, Двоица есть производство, а не состояние, то дело тут в том, что отличаемое ею шаг за шагом от ситуации, в которой правит Единое, есть не «другое Единое», а имманентная фигура того, что не было сочтено.
Философия должна сегодня связать отстранение объекта, обращение инстанции Двоицы и мысль о неразличимом. Она должна на пользу единственно субъекту покинуть форму объективности, принять Двоицу в качестве случайного и стойкого потомства события и отождествить истину с чем угодно, с безымянным, с родовым. Узел этих трех предписаний предполагает сложное мыслительное пространство, центральным понятием которого является понятие субъекта без объекта, само оказывающееся следствием существования родового как обретения в самом бытии верности пополняющему его событию. Подобное пространство, если нам удастся его установить, соберет современную фигуру четырех условий философии.
Что касается его формы, предлагаемый мною философский жест — платоновский.