1. Филипп Лаку-Лабарт
1. Филипп Лаку-Лабарт
Это заседание играет роль исправления — исправления случайной накладки, произошедшей несколько месяцев тому назад (оно должно было иметь место в июне). Вопреки своему желанию, я был к этой накладке причастен. Посему я считаю необходимым публично принести свои извинения
Алену Бадью, который, как мне известно, ни разу не усомнился, что речь и в самом деле шла о случайности.
Подобного рода заседание, как вы знаете, должно иметь форму дебатов, а не восхваления. Я, однако, собираюсь отступить от этого правила: не ради академических похвал — этот тип услужливости нам, и одному, и другому, чужд, — но чтобы как можно проще высказать свое признание.
На сегодня мне известно мало книг подобного размаха и подобной смелости (мысли): кто так же померится силой со всей историей философии, от Парменида и до Хайдеггера; кто возьмется, причем радикально, выверить, что в ней от онтологии, от «науки о бытии-как-бытии»; кто, наконец, изымая (если его гипотеза верна, окончательно) онтологию из философии, поставит нас лицом к лицу с истинами (искусства, политики, науки, любви) и обяжет философствовать о них как о задачах, которые взывают к нашей самой неукоснительной верности, то есть к нашей способности не уклоняться от неразрешимого, от безликости события, которое нам нужно осуществить или которое нам нужно принять.
К этой книге, к серьезности и строгости ее поэтики (с мыслью о Беньямине, я имею в виду: к суровости ее лишенной ауры прозы; но последовательный отказ от ауры, как, возможно, мы начинаем сегодня понимать, определяет невероятность самой поэзии), к — неустрашимому — потрясению того, чем в ней рискуется, я чувствую себя (или, скорее, знаю), даже если это должно удивлять, очень близким. Не только потому, что, слабый в матеме, хочу ей обучиться (матейн). Но потому, что мысль никак не может обойтись без эмоции, когда видит, что пробуждается та потрясающая сила, которая связана со всяким «нет» полному подчинению. Это великая книга просто потому, что она свободна.
Я заявляю об этом только для того, чтобы думать о ней, ничем себя не ограничивая. Но все же об этом заявляю.
И, поскольку я должен ввести в нашу дискуссию, теперь я не буду отклоняться от правила: я кратко разъясню это «все же».
(В логике, которую, как мне кажется, я сумел выявить в одной из самых великолепных проз, в поэзии Гельдерлина, самое близкое — это и самое далекое; и я рискнул назвать это гипербологикой, несводимой к какой-либо диалектизации, этой всегда возобновляемой заранее логике долговечного рабства. Это «все же» — то же самое: самое близкое-далекое: свобода.)
Какую-то форму этого «все же» я могу отбросить сравнительно быстро. Но это не происходит столь просто, как можно было бы подумать, вокруг имени Хайдеггера.
Конечно же, я подписываюсь под хайдеггеровским указанием на «закрытие метафизики» («конец философии»), даже если не узнаю себя в «большой современной софистике, которая прибегает к доводу об упадке целокупностей, чтобы с виртуозным тщанием обосноваться в свободной полиморфной игре языков». Но если я подписываюсь под этим указанием, то только исходя из этого мне и кажется справедливым утверждать, что более не осталось возможных тезисов о бытии, иными словами, более нет возможного установления бытия. А ведь как раз это и можно выявить в начале того, что пытается сделать Бадью, — справедливо или нет, скажет он сам. Но если я правильно понимаю, математика, будучи единственным дискурсом о бытии как таковом, неукоснительно уклоняется от любого определения бытия, которое сведено ею к своей — даже не так, к вообще несостоятельной множественности.
И еще, конечно же, я, по-видимому, нахожусь на стороне поэмы, а не матемы. Но помимо того, что поэма сплошь и рядом выживает у Бадью — и поэма, из-за которой я чувствую, как меня призывают к ответу, обычно как раз и есть та самая, что выжила, — я хотел бы просто сделать походя одно предостережение: мысль, посвятившая себя поэме — а это не только мысль Хайдеггера, но и мысль европейского романтизма, начиная с «Атенеума» и Шеллинга, — возможно, посвятила себя мифеме. Что я мог бы продемонстрировать, но не в этот утренний час.
И это все меняет. Ведь именно, то есть по сути, тут эта мысль проявила свою катастрофичность, принимая во внимание безнадежные чаяния эпохи или, как сказал Бадью, ее «дезориентацию». И, следовательно, привела в отчаяние, принимая во внимание то испытание истины, каким является политика.
Наконец, ничто, конечно же, мне так не чуждо, как идея «покончить» с Хайдеггером — его «ликвидировать» (над чем и без того достаточно суетятся со всех сторон).
Этот отказ не является просто моей формой верности тексту, по которому я научился — немного — философствовать (я так и говорю: тексту; я не знал человека и думаю, по здравом размышлении, что я выражался по этому поводу вполне определенно).
Но на деле с полной охотой подписываюсь под примечанием на странице 521, которое вкратце сюда подверстаю:
«Высказывание „Хайдеггер является последним повсеместно признанным философом“ читается, отнюдь не сглаживая факты: вовлеченность с 1933 по 1945 год Хайдеггера в нацизм и еще более его упрямое и тем самым сознательное молчание об уничтожении европейских евреев.
Из этого единственного пункта выводится, что даже если принять, что Хайдеггер был мыслителем своего времени, в высшей степени важно выйти, прояснив, чем же они были, и из этого времени, и из этой мысли».
Я подписываюсь под этим с двумя оговорками:
— я не думаю, что Хайдеггер был полнее — или дольше — нацистом, чем ты маоистом — или, следуя молве, и того хуже. И я, само собой разумеется, не смешиваю нацизм и маоизм, даже если и в том, и в другом случае, как и во всем нашем веке, речь идет о кровавой «культурной революции»;
— «выйти»: я не знаю, возможно ли «выйти», хотя и хотел бы сделать тот шаг, который ты предлагаешь сделать. Вновь тебя цитирую:
«Я полагаю, что наше время, сколь бы очевидны ни были его бойни и заблуждения, предоставляет себя мысли, что оно из нее не изымается и что оно несводимо к смешанным останкам мертвецов и идей. Я думаю, что нам предписано не размышлять над свершением, над закрытием, а, куда более сложная задача, узнать, как сделать еще один шаг, всего еще один шаг. И думаю, что необходимо и возможно чисто рационально передать это предписание вместе с возможными формами его обхода».
Я полагаю, что и в самом деле необходимо сделать этот шаг (в этом я близок); я не полагаю, что мы могли бы на это решиться (и в этом я далек). В этом и состоит мое «все же».
Я совершенно неспособен «чисто рационально» передать «предписание». Возможно, мне следовало бы лучше ориентироваться в матеме, чего мне явно не хватает (отсюда, опять же, мой отказ хитрить или мудрить: на треть эта книга осталась мною не прочитана, я справился с ней с грехом пополам, я просто не способен с ней совладать).
На самом деле я испытываю шок от сурового устранения поэмы матемой. От требуемого повторения «платоновского жеста». Я отнюдь не за «обращение платонизма»: от Шеллинга и до Хайдеггера, проходя через Ницше, мы видели, куда это ведет — или может вести (к сожалению, обычно для этого надо так мало). Но я все еще ожидаю в поэме реализовавшуюся прозу: как у Целана и Мандельштама, что, в общем-то, уже почти само собой разумеется, но и у кое-кого еще, назвать кого здесь мне мешает дружба. Поэзия на самом деле грядет, и мы о ней не слишком многое знаем. (Посмотрим, что произойдет с ней в один прекрасный день.)
Тем не менее я должен сказать, что это «все же», конечно же, отступило в тот — недавний — день, когда я прочел следующее (как понимаю, ты написал или произнес это отнюдь не по легкомыслию):
«Теперь я возвращаюсь к стихотворению Мандельштама. Ибо если мы нуждаемся в платоновском жесте, которым истина жестко прерывает поэму одновременно с повествованием, чтобы препоручить заботы о себе узлу матемы и политики, мы также знаем, что этот жест имеет смысл, оставаясь обусловленным отстраненной поэмой, лишь как некий весьма сомнительный жест, который ждет, который чает поэзии, освобожденной от образов, поэзии, отказывающейся от Присутствия, поэзии, о которой мечтали Малларме и Пессоа».
Мое «все же» здесь отступает, потому что я узнаю язык «Меридиана». Даже если я не думаю, что прерывание поэмы и прерывание повествования — из одной весовой категории (что бы ни говорили, роман уже давно не проблема). Зато прерывание поэмы обременено совершенно другим значением: значением мифа. И вот его-то и надо прервать. (Что, очевидно, верно и для политики, особенно в тот момент, когда «конец мифа» означает безоговорочное установление, то есть учреждение, рыночной экономики.)
В чем же коренится при таких условиях спор? Ибо и он тоже вполне реален, и я уверен, что практически по всем темам (искусство, политика, наука, любовь) мы могли бы поспорить.
Я подступлюсь к «Одиннадцатому размышлению»: «Природа: поэма или матема?» Твои доказательства в этой главе напрямую критикуют Хайдеггера; и текст, который служит тебе опорой, это «Введение в метафизику» от 1935 года (речь, таким образом, идет об одном из первых курсов, прочитанных Хайдеггером после его отказа от ректората).
Прежде всего, не думаю, что этот курс — на прижизненном опубликовании которого Хайдеггер, что верно, то верно, настоял в 1953 году — годится, скажем, для всего Хайдеггера, или, точнее, для предельной точки его мысли, то есть для неумолимой мысли о бытии как ни-что. Этот текст слишком уж, по очевидным политическим причинам, занят тем, чтобы превратить фундаментальную онтологию, скомпрометированную и сбившуюся с пути, в онтологию поэтическую — провозглашенную в качестве истины той, первой, в качестве ее исправления, и в то же время проверки (во всей двусмысленности этого слова) «движения», сопровождать которое Хайдеггер, впрочем, не переставал, даже если через восемь лет после падения режима он «приводит в порядок» свой тогдашний дискурс.
Твоя мишень — онтология присутствия. Ты напоминаешь, что, по Хайдеггеру, фюсис изначально мыслился как явление в присутствие, как представленчество присутствия, то есть приношение того, что прикровенно. Ты тем самым напоминаешь хайдеггеровскую интерпретацию алетейи, поскольку она оправдывает — и именно это тебя и интересует — умаление «платоновского жеста», то есть сведения присутствия или проявления к идее, чем, собственно, завершается греческая мысль о бытии.
И ты прослеживаешь предлагаемый Хайдеггером анализ этого момента, каковой есть момент упадка или заката (а не просто того факта, что отныне только эта вполне определенная интерпретация и навязывается в качестве единственной). Вместе с его, этого анализа, следствием: дело в том, что проявление — в условиях подчинения идее очевидности) — отныне интерпретировалось в свою очередь как ме он, как «то, чего в действительности не должно было бы быть»: как кажимость.
В этом анализе решающим, на твой взгляд, является следующее — я цитирую: «Траектория забвения, которая основывает „объективную“ природу, подчиненную математическим Идеям, в качестве утраты раскрытия, фюсиса, в конечном счете заключается в том, чтобы подменить присутствие нехваткой, предложение изъятием» (стр. 142). И в этом узнается в негативе то, что ты называешь «онтологией изъятия» и что, в твоих глазах, оправдывает повторение «платоновского жеста».
Отсюда в противоход хайдеггеровскому доказательству ты извлекаешь такое следствие — опять же цитирую тебя, прибегая к небольшой купюре, за которую вскорости оправдаюсь:
«Платоновскую матему здесь нужно мыслить в точности как отдельную и забывчивую расположенность до платоновской поэмы, поэмы Парменида. С самого начала своего анализа Хайдеггер указывает, что подлинная мысль о бытии как фюсисе и „именующая сила этого слова“ связаны с „великой греческой поэзией“. Он подчеркивает, что для Пиндара фюа составляет фундаментальную черту здесь-бытия […]
Таким образом, ясно, что всю судьбу западной мысли тут направляют два пути, две ориентации. Одна, опирающаяся на природу в ее исходном греческом смысле, собирает в поэзии проявление как приходящее присутствие бытия. Другая, опирающаяся на Идею в ее платоновском смысле, подчиняет матеме нехватку, изымание всякого присутствия и отделяет тем самым бытие от проявления, сущность от существования» (стр. 143).
Не буду спорить: я не могу оспаривать здесь тезис о матеме. Замечу только, что для того, чтобы установить через плечо Хайдеггера существование двух путей или двух ориентации, то есть разграничение — фундаментальное для самой философии — поэмы и матемы, непременно нужно, чтобы ты принял в рассмотрение, пусть даже и намеками, хайдеггеровское определение искусства. Та операция, которую испытывает на Платоне Хайдеггер — по крайней мере в эти годы, — существенно зависит от этого вопроса.
И вот что ты говоришь — теперь я цитирую тот отрывок, через который мгновение назад перескочил:
«Более общим образом, произведение искусства в греческом смысле, техне, выступает в паре, основанной на природе как фюсисе. „В произведении искусства [ты цитируешь здесь Хайдеггера], рассматриваемом как проявляющееся, в явленность является владычествующее распускание, фюсис“».
Пусть перевод намекает на это весьма неловко, что имеет в виду Хайдеггер, тем не менее, совершенно ясно.
Предлагая свой перевод, я оказываю Хайдеггеру доверие, которое, в этом я с тобой соглашусь, не всегда стоит по отношению к нему проявлять: имеется ведь и «идеологическая» версия, катастрофические результаты которой известны и для политики (такова была более или менее несостоявшаяся судьба Хайдеггера), и для искусства (я думаю о комментаторах). Но в конце концов, принятое по всей строгости, это высказывание касательно техне не может просто-напросто означать, что искусство «выступает в паре, основанной на природе». Хайдеггер никогда не был особенно четок по поводу понятия мимесиса, но он все же читал Аристотеля — и сумел извлечь из него радикальные следствия. Искусство, как он говорит в ту же эпоху в первой версии лекций об «Истоке художественного произведения», в столь малой степени является представлением (Darstellung, или мимесисом в смысле имитации) того, что есть, что, скорее, как раз исходя из произведения искусства и раскрывается изначально то, что есть, — или, точнее: раскрывается, что есть нечто (сущее), а не ничто. Искусство, иначе говоря, есть необходимое дополнение к представленчеству присутствия, то есть к обнаружению фюсиса, который сам по себе «любит себя шифровать». И, как таковое, это дополнение обладает функцией изъятия: в производимом им откровении — откровении самого имеется (Dassheit, a не Washeit) — искусство подает знак, Winken, в направлении ни-что бытия. Искусство трансцендентно в том (активном) смысле, какой имеет это слово в «Sein und Zeit» (поэтому-то оно, впрочем, и имеет основывающее, историчностное или политическое значение — о чем можно было бы и поспорить). И такова причина, по которой в ту пору Хайдеггер начинает оставлять тематику бытия ради тематики Ereignis, события, что подтверждают и заметки на полях лекций об «Истоке художественного произведения» (повсюду мотив обустройства истины отмечен Ereignis), и большая тетрадь Beitr?ge.
Много говорилось, сам Хайдеггер говорил о Khere, повороте, по большей части — если не по сути — вынужденном резким политическим заносом: каков же его мотив, как не тот, что дал название твоей книге: «Sein und Ereignis»?
Я, конечно, знаю, что ты ответишь мне чем-то вроде того, что говоришь на странице 67 своей книги:
«Естественно, ни к чему не приведет пускаться на поиски ничто. Этим-то, надо сказать, и истощила себя поэзия, это — даже в ее высшей ясности, даже в ее безоговорочном утверждении — и делает ее сообщницей смерти. Если нужно, увы! согласиться с Платоном, что есть основания к желанию увенчать поэтов златом, а потом отправить их в изгнание, то дело тут в том, что они распространяют идею о предчувствии ничто, в котором покоится бытие, тогда как для него даже нет места — того, что они зовут Природой, — поскольку все состоятельно».
Но если ты мне так ответишь, нужно будет согласиться, что предметом нашего спора является понимание самого бытия. Ты знаешь, до какой степени я связан с «внутренней деконструкцией» Хайдеггера и каковы мотивы, причем не только политические, которыми я одушевляем.
Но все это во имя как раз таки некоего изымательного понимания бытия, которое в пределе должно разрушить любую возможность онтологии.
Вот почему я не могу подписаться — сдержанность диктуется исторической очевидностью — под тем, что ты выдвигаешь все в том же «Одиннадцатом размышлении»:
«Греки не изобретали поэму. Уж скорее они прервали поэму матемой. Поступая так в проведении дедукции, что составляло верность бытию, каким его именует пустота […], они открыли бесконечную возможность онтологического текста.
Греки, в особенности Парменид и Платон, также и не мыслили, какою бы ни была для них окончательная важность этого слова, бытие как фюсис, или природу. Они скорее первоначально развязали мысль о бытии, освободив ее от с виду естественного сцепления с поэзией. Приход Идеи и означает это расцепление онтологии» (стр. 144).
В действительности я с охотой подписываюсь под «верностью бытию, каким его именует пустота». В равной степени и под необходимым прерыванием поэмы. И в том, и в другом случае речь идет о возможности события.
Но почему, и это лежит в основе моего единственного вопроса, все это должно делаться ради матемы? Нельзя ли изобрести нечто отличное от той самой науки, которая леденит наш «мир»?