ПИСЬМА ИЗ «DEUTSCH-FRANZOSISCHE JAHRBUCHER»[94]

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПИСЬМА ИЗ «DEUTSCH-FRANZOSISCHE JAHRBUCHER»[94]

М. к Р.{109}

На буксирном судне по дороге в Д., март 1843 г.

Я путешествую теперь по Голландии. Судя по здешним и французским газетам, Германия глубоко увязла в грязи и с каждым днём увязает всё глубже. Поверьте, что и тот, кому меньше всего приходится испытывать чувство национальной гордости, не может не почувствовать национальный стыд — даже находясь в Голландии. Самый ничтожный голландец — всё-таки гражданин в сравнении с величайшим немцем. А суждения иностранцев о прусском правительстве! В этом отношении царит ужасающее единодушие, никто не обманывается больше насчёт прусской системы и её несложной природы. Значит, кое-какую пользу новая школа всё же принесла. Пышный плащ либерализма упал с плеч, и отвратительнейший деспотизм предстал во всей своей наготе перед лицом всего мира.

Это — тоже откровение, хотя и в противоположном смысле. Это — такая истина, которая, по крайней мере, обнажает перед нами пустоту нашего патриотизма, уродливость нашего государственного строя и заставляет нас закрывать со стыда лицо. Вы смотрите на меня с улыбкой и спрашиваете: что пользы в этом? Со стыда революции не делают. — А я говорю: стыд — это уже своего рода революция; стыд — это, действительно, победа французской революции над германским патриотизмом, победившим её в 1813 году. Стыд — это своего рода гнев, только обращённый вовнутрь. И если бы целая нация действительно испытала чувство стыда, она была бы подобна льву, который весь сжимается, готовясь к прыжку. Правда, в Германии не чувствуют ещё даже стыда; напротив, эти жалкие люди всё ещё патриоты. Но есть ли ещё система, способная выбить из них патриотизм в такой мере, как эта смехотворная система новоявленного рыцаря{110}? Комедия, которую разыгрывает над нами деспотизм, столь же опасна для него, как в своё время оказалась опасной трагедия для Стюартов и Бурбонов. И если бы даже ещё долгое время не понимали, что в действительности представляет собой эта комедия, то всё же она была бы уже в известном смысле революцией. Государство — слишком серьёзная вещь, чтобы можно было превратить его в какую-то арлекинаду. Судно, полное глупцов, можно было бы ещё, пожалуй, предоставить на некоторое время воле ветра, но Оно плыло бы навстречу своей неминуемой судьбе именно потому, что глупцы этого и не подозревают. И эта судьба — предстоящая нам революция.

М. к Р.{111}

Кёльн, май 1843 г.

Ваше письмо, мой дорогой друг, — хорошая элегия, надрывающая душу похоронная песнь; но политического в нём решительно ничего нет. Никакой народ не впадает в отчаяние, и пусть он даже долгое время надеется на что-то просто по глупости, всё же когда-нибудь, после многих лет, он, внезапно поумнев, осуществит все свои благие желания.

И, однако, Вы меня заразили, Ваша тема ещё не исчерпана, я хочу прибавить к ней финал, и когда всё будет закончено, Вы дадите мне руку, чтобы начать всё с начала. Предоставим мёртвым хоронить и оплакивать своих мертвецов. Но завидна участь — быть первыми среди тех, кто со свежими силами вступает в новую жизнь. Пусть это будет и нашим уделом.

Это верно — старый мир принадлежит филистеру. Но не следует относиться к филистеру как к пугалу, от которого боязливо отворачиваются. Напротив, мы должны внимательно к нему присмотреться. Стоит изучить этого господина мира.

Разумеется, филистер — господин мира только в том смысле, что филистерами, их обществом, кишит мир, подобно тому как труп кишит червями. Поэтому филистерское общество нуждается только в рабах, собственники же этих рабов не нуждаются в свободе. Хотя их, как собственников земли и людей, называют господами, разумея их превосходство над всеми остальными, тем не менее они такие же филистеры, как и их челядь.

Люди — это мыслящие существа; свободные люди — это республиканцы. Обыватель не хочет быть ни тем, ни другим. Чем же тогда он может быть и чего он может желать?

Того, чего хочет обыватель, — жить и размножаться (а ведь большего, говорит Гёте, никто и не достигает), — хочет и животное; какой-нибудь немецкий политик разве ещё прибавит: но человек-то знает, что он этого хочет, а немец настолько, мол, рассудителен, что ничего большего он и не хочет.

Чувство своего человеческого достоинства, свободу, нужно ещё только пробудить в сердцах этих людей. Только это чувство, которое вместе с греками покинуло мир, а при христианстве растворилось в обманчивом мареве царства небесного, может снова сделать общество союзом людей, объединённых во имя своих высших целей, сделать его демократическим государством.

Люди же, которые не чувствуют себя людьми, становятся для своих господ неотъемлемой собственностью, как приплод рабов или лошадей. Потомственные господа — вот цель всего этого общества. Этот мир принадлежит им. Они берут этот мир таким, каков он есть и каким он себя чувствует. Они берут себя самих такими, какими они себя находят, и садятся на шею политических животных, которые не знают другого назначения, как быть для своих господ «преданными, всегда готовыми к услугам верноподданными».

Филистерский мир — это мир политических животных, и раз мы должны признать его существование, нам ничего не остаётся, как просто-напросто считаться с этим status quo{112}. Века варварства породили и сформировали этот порядок, и вот он стоит теперь перед нами в виде последовательной системы, принцип которой — обесчеловеченный мир. Наиболее законченный филистерский мир — наша Германия — должен был, конечно, остаться далеко позади французской революции, снова восстановившей человека; и немецкий Аристотель, который пожелал бы написать свою «Политику», исходя из германских порядков, написал бы на первой странице: «Человек — животное, хотя и общественное, но совершенно неполитическое», а государство он не мог бы лучше определить, чем это сделал уже г-н Цёпфль, автор «Конституционного государственного права Германии». По его определению, государство — это «союз семей», который, прибавим мы от себя, принадлежит на правах наследственной собственности высочайшей семье, именуемой династией. Чем плодовитее семьи, тем счастливее-де люди, тем больше государство, тем могущественнее династия, а посему в образцово-деспотической Пруссии за седьмого мальчика родителям выдаётся премия в 50 имперских талеров.

Немцы — столь рассудительные реалисты, что все их желания и самые возвышенные мысли не выходят за пределы их убогой жизни. Эта-то действительность — и ничего больше — принимается в расчёт теми, кто господствует над немцами. Эти господа также реалисты, они очень далеки от какого бы то ни было мышления и от всякого человеческого величия; они — заурядные офицеры и захолустные дворянчики, но они не ошибаются, они правы: в этом своём качестве они вполне пригодны для того, чтобы пользоваться этим животным царством и господствовать над ним; господство и пользование здесь, как и всюду, — тождественные понятия. А когда они принимают поклонение, скользя взглядом по головам этих безмозглых существ, которые кишмя кишат под ними, то какая мысль может им прийти скорее в голову, чем та, которую высказал Наполеон у Березины? Говорят, что Наполеон, указывая сопровождавшему его лицу на массу утопающих в Березине, воскликнул: Voyez ces crapauds!{113} Этот рассказ о Наполеоне, по всей вероятности, вымысел, но тем не менее он выражает истинное положение вещей. Единственный принцип деспотизма это — презрение к человеку, обесчеловеченный человек, и этот принцип лучше многих других в том отношении, что он вместе с тем является и фактом. Деспот видит людей всегда униженными. Они тонут на его глазах, тонут ради него в тине обыденной жизни и, подобно лягушкам, постоянно появляются из неё вновь. Если такой взгляд возникает даже у людей, которые были способны на большие дела, — таким был Наполеон до своего династического безумия, — как же может быть идеалистом в такой реальной обстановке совсем заурядный король?

Принцип монархии вообще — презираемый, презренный, обесчеловеченный человек; и Монтескьё был совершенно неправ, когда объявил честь принципом монархии. Он старается выйти из затруднения, проводя различие между монархией, деспотией и тиранией; но всё это — обозначения одного и того же понятия, в лучшем случае они указывают на различия в нравах при одном и том же принципе. Где монархический принцип имеет за собой большинство, там человек — в меньшинстве, а где монархический принцип не вызывает никаких сомнений, там и вовсе нет человека. Почему бы такому субъекту, как прусский король, который ни разу не имел ещё случая убедиться в том, что его роль стала проблематичной, — почему бы ему и не следовать исключительно своему капризу? И если он так поступает, то что же получается в результате? Противоречивые намерения? Ну что ж, значит, ни к чему они и не приводят. Бессильные поползновения? Но ведь они всё ещё составляют то единственное, что существует в политической действительности. Постыдные и неловкие положения? Одно только постыдно и неловко, это — сойти с трона. Пока каприз остаётся в силе, каприз прав. Каким бы переменчивым, бессмысленным и презренным ни был такой каприз, он всё ещё годится для того, чтобы управлять народом, который никогда не знал другого закона, кроме произвола своих королей. Я не говорю, что бессмысленная система и потеря уважения внутри государства и вне его останутся без последствий, — я не беру на себя страховку судна глупцов; но я утверждаю: прусский король до тех пор будет человеком своего времени, пока превратный мир существует в действительности.

Вы знаете, меня крайне занимает этот человек. Ещё тогда, когда он имел в своём распоряжении «Berliner politisches Wochenblatt», я оценил его и его роль по достоинству. Уже при своей коронации в Кёнигсберге он оправдал моё предположение, что теперь вопрос станет чисто личным. При коронации он объявил своё сердце и свою душу будущим основным государственным законом своей вотчины — Пруссии, своего государства; и в самом деле, в Пруссии король — это целая система. Король там — единственная политическая личность. Так или иначе, его особа определяет собой систему. То, что он делает или что его заставляют делать, то, что он думает или что влагают ему в уста, — это думает и делает государство в Пруссии. Поэтому теперешнему королю нужно действительно поставить в заслугу, что он заявил об этом так откровенно.

Некоторое время ошибались только в том отношении, что придавали значение тому, какие желания и мысли выскажет король. Это нисколько не могло изменить дело: филистер — материал монархии, а монарх — всего лишь король филистеров; он не может сделать ни себя, ни своих подданных свободными, настоящими людьми, пока обе стороны остаются тем, что они собой представляют сейчас.

Прусский король сделал попытку изменить систему при помощи теории, о чём его отец и понятия не имел. Судьба этой попытки известна. Она потерпела полное крушение. Весьма понятно — почему. Раз мы опустились до уровня мира политических животных, то ещё более глубокая реакция уже невозможна, и всякое движение вперёд может заключаться только в том, что будет оставлена позади основа этого мира и будет осуществлён переход к человеческому миру демократии.

Старый король{114} не хотел ничего экстравагантного, он был филистер и нисколько не претендовал на остроту мысли. Он знал, что государство слуг, как и владение этим государством, нуждается только в спокойном, прозаическом существовании. Молодой король, более живой и бойкий, был гораздо более высокого мнения о всемогуществе монарха, которого ограничивают-де лишь его сердце и его разум. Старое окостенелое государство слуг и рабов внушало ему отвращение. Он захотел оживить это государство и насквозь пропитать его своими желаниями, чувствами и мыслями. И он в своём государстве мог потребовать этого — если бы только это было осуществимо. Отсюда его либеральные речи и сердечные излияния. С этих пор не мёртвый закон, а преисполненное чувств живое сердце короля будет-де управлять всеми его подданными. Ему хотелось привести в движение все сердца и умы в пользу своих сердечных желаний и давно взлелеянных планов. Этим было вызвано к жизни некоторое движение; но остальные сердца бились по-иному, чем сердце короля, и те, над кем он господствовал, не могли раскрыть рта без того, чтобы не заговорить тотчас же об уничтожении старого господства. Заговорили идеалисты, возымевшие дерзкое желание сделать человека человеком, и в то время как король фантазировал на старонемецкий лад, они считали себя вправе философствовать на новонемецкий лад. Разумеется, это было чем-то неслыханным в Пруссии. Одно мгновение казалось, что старый порядок вещей поставлен на голову, более того, бездушные автоматы стали превращаться в людей, появились даже люди с именами, хотя в ландтагах не позволяется называть ораторов по именам. Но слуги старого деспотизма скоро положили конец этому не-немецкому оживлению. Было нетрудно довести дело до явного конфликта между желаниями короля, мечтающего о великом прошлом, кишевшем попами, рыцарями и крепостными, и намерениями идеалистов, которые хотят одного — осуществления у нас завоеваний французской революции, что в последнем счёте означает осуществление республики, порядка свободных людей вместо порядка мёртвых вещей. Когда этот конфликт стал достаточно резким и неприятным и вспыльчивый король был уже достаточно возбуждён, — тогда перед королём предстали его слуги, которые раньше так легко руководили ходом вещей, и заявили ему, что неуместно с его стороны давать подданным повод к бесполезным речам, что они, слуги, не в состоянии будут управлять людьми, поднимающими свой голос. К тому же и властитель всех Hinterrussen стал беспокоиться по поводу движения в головах Vorderrussen{115} и потребовал восстановления старого спокойного порядка. И вот снова подверглись старой опале все желания и мысли людей о правах и обязанностях человека, т. е. люди вернулись к старому окостенелому государству слуг, где раб молча служит, а владелец земли и людей господствует по возможности молчаливо, при посредстве благовоспитанных, безропотно покорных слуг. Ни раб, ни господин не могут сказать того, что они хотят: первый не может сказать, что он хочет стать человеком, а второй не может сказать, что в его владениях человек ему не нужен. Молчание поэтому — единственное средство выпутаться из этого положения. Muta pecora, prona et ventri oboedientia{116}.

Такова история неудачной попытки уничтожить филистерское государство, оставаясь на его собственной почве: в результате всему миру было дано наглядное доказательство того, что деспотизму необходимо присуще скотство и что он несовместим с человечностью. Скотские отношения могут быть поддержаны только посредством скотства. Теперь я покончил с нашей общей задачей, — я рассмотрел филистера и его государство. Вы не скажете, что я слишком высокого мнения о настоящем; но если я всё-таки не отчаиваюсь относительно настоящего, то потому только, что именно современное отчаянное положение вселяет в меня надежду. Я уж не говорю о неспособности господ и о равнодушии слуг и подданных, которые полагаются во всём на волю божию, — хотя обоих этих моментов, взятых вместе, было бы уже достаточно, чтобы довести дело до катастрофы. Я обращаю Ваше внимание только на то, что враги филистерства, т. е. все те, кто мыслит и страдает, достигли взаимопонимания, — а для этого раньше не было возможности, — и что даже пассивная система размножения подданных старого склада каждый день доставляет рекрутов на служение новому человечеству. А система промышленности и торговли, система собственности и эксплуатации людей ведёт ещё гораздо скорее, чем размножение населения, к расколу внутри теперешнего общества, — к расколу, от которого старая система не в состоянии исцелить, потому что она вообще не исцеляет и не творит, а только существует и наслаждается. Существование страдающего человечества, которое мыслит, и мыслящего человечества, которое подвергается угнетению, должно неизбежно стать поперёк горла пассивному, бессмысленно наслаждающемуся животному миру филистерства.

Наша же задача состоит в том, чтобы разоблачать старый мир и совершать положительную работу для образования нового мира. Чем больше времени будет предоставлено ходом событий мыслящему человечеству, чтобы осознать своё положение, а человечеству страдающему, чтобы сплотиться, — тем совершеннее будет плод, который зреет в недрах настоящего.

М. к Р.{117}

Крейцнах, сентябрь 1843 г.

Меня радует, что Вы приняли твёрдое решение и, оторвав свой взор от прошлого, обращаетесь мыслью вперёд, к новому предприятию[95]. Итак, в Париж, в этот старый университет философии — absit omen!{118} — и новую столицу нового мира! Что необходимо, то свершается. Я поэтому не сомневаюсь, что можно будет устранить все трудности, значительность которых я вполне сознаю.

Впрочем, удастся ли это предприятие или нет, я, во всяком случае, буду в Париже к концу этого месяца, так как здешний воздух делает человека крепостным, и я не вижу в Германии решительно никакой возможности для свободной деятельности.

В Германии всё насильственно подавляется, в ней настала пора настоящей анархии ума, воцарилась воплощённая глупость; Цюрих же повинуется приказаниям из Берлина. Становится поэтому всё очевиднее, что необходимо искать новый сборный пункт для истинно мыслящих и независимых голов. Я убеждён, что наш план отвечает действительной потребности, а ведь действительные потребности должны же найти себе и действительное удовлетворение. Итак, я не сомневаюсь в успехе, если только мы возьмёмся серьёзно за дело.

Едва ли не более важными, чем внешние препятствия, кажутся мне внутренние трудности. Хотя не существует сомнений насчёт вопроса — «откуда?», но зато господствует большая путаница относительно вопроса: «куда?». Не говоря уже о всеобщей анархии в воззрениях различных реформаторов, каждый из них вынужден признаться себе самому, что он не имеет точного представления о том, каково должно быть будущее. Между тем, преимущество нового направления как раз в том и заключается, что мы не стремимся догматически предвосхитить будущее, а желаем только посредством критики старого мира найти новый мир. До сих пор философы имели в своём письменном столе разрешение всех загадок, и глупому непосвящённому миру оставалось только раскрыть рот, чтобы ловить жареных рябчиков абсолютной науки. Теперь философия стала мирской; это неопровержимо доказывается тем, что само философское сознание не только внешним, но и внутренним образом втянуто в водоворот борьбы. Но если конструирование будущего и провозглашение раз навсегда готовых решений для всех грядущих времён не есть наше дело, то тем определённее мы знаем, что нам нужно совершить в настоящем, — я говорю о беспощадной критике всего существующего, беспощадной в двух смыслах: эта критика не страшится собственных выводов и не отступает перед столкновением с властями предержащими.

Поэтому я не стою за то, чтобы мы водрузили какое-нибудь догматическое знамя. Наоборот, мы должны стараться помочь догматикам уяснить себе смысл их собственных положений. Так, догматической абстракцией является в особенности коммунизм, причём я имею в виду не какой-либо воображаемый и возможный коммунизм, а действительно существующий коммунизм, в той форме, как его проповедуют Кабе, Дезами, Вейтлинг и т. д. Этот коммунизм есть только особое выражение гуманистического принципа, не освободившееся ещё от влияния своей противоположности — частного бытия. Поэтому уничтожение частной собственности и этот коммунизм отнюдь не тождественны, и не случайно, а совершенно неизбежно рядом с коммунизмом появились другие социалистические учения, как, например, учения Фурье, Прудона и т. д., — потому что сам он представляет собой только особое, одностороннее осуществление социалистического принципа.

Да и социалистический принцип в целом представляет собой опять-таки только одну сторону, касающуюся реального бытия истинной человеческой сущности. Мы же должны обратить такое же внимание и на другую сторону, на теоретическое существование человека, следовательно, сделать предметом своей критики религию, науку и пр. Кроме того, мы желаем влиять на своих современников, и притом — на современных нам немцев. Спрашивается, как взяться за это дело? Два обстоятельства не подлежат сомнению. Во-первых, религия, а во-вторых, политика вызывают в теперешней Германии преимущественный интерес. Эти-то два предмета, каковы бы они ни были, мы должны взять за исходную точку, а не противопоставлять им какую-нибудь готовую систему вроде, например, «Путешествия в Икарию»[96].

Разум существовал всегда, только не всегда в разумной форме. Критик может, следовательно, взять за исходную точку всякую форму теоретического и практического сознания и из собственных форм существующей действительности развить истинную действительность как её долженствование и конечную цель. Что же касается действительной жизни, то именно политическое государство даже там, где оно ещё не прониклось сознательным образом социалистическими требованиями, содержит во всех своих современных формах требования разума. И государство не останавливается на этом. Оно всюду подразумевает разум осуществлённым. Но точно так же оно всюду впадает в противоречие между своим идеальным назначением и своими реальными предпосылками.

Из этого конфликта политического государства с самим собой можно поэтому всюду развить социальную истину. Подобно тому, как религия представляет оглавление теоретических битв человечества, политическое государство представляет оглавление практических битв человечества. Таким образом, политическое государство выражает в пределах своей формы sub specie rei publicae{119} все социальные битвы, потребности, истины. Поэтому сделать предметом критики самый специальный политический вопрос — например, различие между сословной и представительной системой — нисколько не значит спуститься с hauteur des principes{120}, так как этот вопрос лишь выражает политическим языком различие между господством человека и господством частной собственности. Значит, критик не только может, но и должен касаться этих политических вопросов (которые завзятому социалисту кажутся не стоящими никакого внимания). Показывая преимущество представительной системы перед сословной, критик затрагивает практические интересы большой партии. Возводя представительную систему из её политической формы во всеобщую форму и выявляя истинное значение, лежащее в основе этой системы, критик вместе с тем заставляет эту партию выйти из своих рамок, так как её победа есть в то же время и её конец.

Ничто не мешает нам, следовательно, связать нашу критику с критикой политики, с определённой партийной позицией в политике, а стало быть, связать и отождествить нашу критику с действительной борьбой. В таком случае, мы выступим перед миром не как доктринёры с готовым новым принципом: тут истина, на колени перед ней! — Мы развиваем миру новые принципы из его же собственных принципов. Мы не говорим миру: «перестань бороться; вся твоя борьба — пустяки», мы даём ему истинный лозунг борьбы. Мы только показываем миру, за что собственно он борется, а сознание — такая вещь, которую мир должен приобрести себе, хочет он этого или нет.

Реформа сознания состоит только в том, чтобы дать миру уяснить себе своё собственное сознание, чтобы разбудить мир от грёз о самом себе, чтобы разъяснить ему смысл его собственных действий. Вся наша задача может состоять только в том, чтобы — как это имеет место также и в фейербаховской критике религии — придать вопросам религии и философии форму, соответствующую человеку, осознавшему самого себя.

Таким образом, наш девиз должен гласить: реформа сознания не посредством догм, а посредством анализа мистического, самому себе неясного сознания, выступает ли оно в религиозной или же в политической форме. При этом окажется, что мир уже давно грезит о предмете, которым можно действительно овладеть, только осознав его. Окажется, что речь идёт не о том, чтобы мысленно провести большую разграничительную черту между прошедшим и будущим, а о том, чтобы осуществить мысли прошедшего. И, наконец, обнаружится, что человечество не начинает новой работы, а сознательно осуществляет свою старую работу.

Итак, мы можем выразить направление нашего журнала одним словом: работа современности над уяснением самой себе (критическая философия) смысла собственной борьбы и собственных желаний. Это — работа для мира и для нас. Она может быть только делом объединённых сил. Речь идёт об исповеди, не больше. Чтобы очиститься от своих грехов, человечеству нужно только объявить их тем, чем они являются на самом деле.

Написано К. Марксом в марте, мае и сентябре 1843 г.

Печатается по тексту журнала

Перевод с немецкого

Напечатано в журнале «Deutsch-Franzosische Jahrbucher», 1844 г.