Первый раздел. Смешанные мнения и изречения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Первый раздел. Смешанные мнения и изречения

1

К разочарованным философам. — Если прежде вы верили в высшую ценность жизни, а теперь чувствуете себя разочарованными в ней, неужто надо в одночасье сбывать её по самой бросовой цене?

2

Избалованность. — Бывает избалованность и в отношении ясности понятий: как омерзительно тогда иметь дело со всем смутным, туманным, томительным, гадательным! Каким смешным, но безрадостным кажется, что они вечно порхают у самой земли и пускаются вдогонку, но так и не могут взлететь и схватить добычу!

3

Женихи реальности. — Тот, кто наконец замечает, как много и как долго его дурачили, из упрямства обнимает даже самую омерзительную реальность:{86} поэтому ей, если поглядеть на историю в целом, во все времена доставались наилучшие женихи — ведь лучшие всегда бывали обмануты лучше всего и оставались обманутыми дольше всего.

4

Прогресс свободомыслия. — Нельзя лучше показать различие между прежним и нынешним свободомыслием, чем процитировав тот тезис, для познания и выражения которого понадобилась вся неустрашимость прошлого столетия и который по меркам современного познания низводится до уровня невольной наивности, — я имею в виду тезис Вольтера «croyez moi, mon ami, l’erreur aussi a son m?rite»[55].

5

Наследный грех философов. — Философы во все времена присваивали и портили изречения испытателей сердец (моралистов), поскольку воспринимали их всерьёз, пытаясь доказать необходимость того, что для тех было лишь неточным намёком, а то и вовсе сельской или городской вассальной истиной десятилетия, меж тем как они как раз этим думали над ними возвыситься. Например, можно обнаружить, что основу знаменитых Шопенгауэровых учений о примате воли над интеллектом, о неизменности характера, о негативной сущности наслаждения — а все они при его подходе суть заблуждения, — составляют популярные истины, выведенные моралистами. Уже слово «воля», которое Шопенгауэр модифицировал для общей характеристики множества человеческих состояний, заполнив пробел в языке, к великой выгоде для себя самого как моралиста — ведь теперь ему стало дозволено говорить о «воле» в том же духе, в каком говорил о ней Паскаль, — уже Шопенгауэрова «воля» под руками своего творца сделалась бедою для науки из-за философской болезни обобщения: ведь эта воля стала поэтической метафорой в утверждении, будто в природе всё наделено волей; наконец, этим словом злоупотребили для ложной конкретизации, чтобы можно было использовать его во всякого рода мистическом бесчинстве, — и вот все модные философы воспроизводят его так, будто бы совершенно определённо знают, что всё сущее наделено единой волей, мало того, будто оно и есть эта единая воля (а это в соответствии с тем, как они изображают ту самую всеединую волю, равнозначно желанию во что бы то ни стало сделать своим богом дурачка{87}).

6

Против мечтателей. — Мечтатели отрицают правду перед собой, лжецы — только перед другими.

7

Светобоязнь. — Стоит разъяснить кому-нибудь, что он, строго говоря, никогда и никак не мог говорить об истине, а всегда говорил только о вероятности и её степенях, как по неприкрытой радости вразумлённого на такой лад обычно сразу бывает видно, насколько милее людям зыбкость умственного горизонта и насколько в глубине души они ненавидят истину из-за её определённости. — Может быть, все они втайне даже боятся, что кто-нибудь однажды направит на них слишком яркий луч истины? Они хотят чем-то казаться, следовательно, никто не должен точно знать, чем они являются? Или они и должны ненавидеть свет только потому, что боятся его слишком ярких лучей, к которым не приучены их сумрачные, немедленно закрывающие глаза души летучих мышей?

8

Скепсис христиан. — Пилата с его вопросом: «Что есть истина?» нынче любят выставлять адвокатом Христа, чтобы поставить под сомнение всё познанное и познаваемое в качестве мнимого и воздвигнуть крест на жутком фоне абсолютной невозможности знать.

9

«Закон природы» как суеверие. — Если вы с таким восхищением говорите о закономерности в природе, то уж придётся вам либо предположить, что всё в природе следует своим законам добровольным повиновением — и тогда вы, значит, восхищаетесь нравственностью природы; либо вас поражает представление о творце-механике, смастерившем искуснейшие часы с богатой отделкою в виде всего живого. — Выражение «закономерность» очеловечивает необходимость в природе, предоставляя последнее убежище для мифологического фантазёрства.

10

Во власти истории. — На философов, наводящих на мир туман и помрачающих его, то есть на всех метафизиков мелкого и крупного калибра, нападает глазная, ушная и зубная боль, когда они начинают подозревать, что тезис «вся философия отныне переходит под власть истории» справедлив. Ради их страданий им следует простить, что они швыряют камни и нечистоты во всякого, кто это утверждает: но само соответствующее учение может в результате на время оказаться запачканным и неприглядным, а его убедительность ослабнуть.

11

Пессимизм в отношении разума. — Ум истинно свободный будет свободно мыслить даже и о самом уме, не закрывая глаза на кое-что устрашающее в его происхождении и целях. Поэтому другие, вполне возможно, назовут его злейшим врагом свободомыслия и обложат его ругательством и пугательством «пессимист разума»: ведь они привыкли называть человека в соответствии не с отличающими его сильными сторонами и добродетелями, а с тем, что в нём наиболее для них чуждо.

12

В котомке у метафизиков. — Всем тем, кто столь хвастливо вещает о научности своей метафизики, и отвечать-то не следует; достаточно подёргать пожитки, которые они несколько робко прячут за спиною; и если получится развернуть их, то на свет дня, к стыду метафизиков, покажутся результаты их научности: крохотный Господь Бог, умилительное бессмертие, может быть, немного спиритизма и, уж конечно, целая тесная связка нищих-грешных-обездоленных и фарисейское высокомерие.

13

Познание иногда вредит. — Польза, которую несёт с собою непреклонная разведка истинного, будет постоянно сызнова подтверждаться в таком изобилии, что придётся без колебаний мириться с менее заметным и более редкостным вредом, ради неё навлекаемым на себя отдельными людьми. Химики в своих экспериментах неизбежно будут время от времени получать отравления и ожоги. — Что верно для химиков, верно и для всей нашей культуры: отсюда, кстати, со всей очевидностью явствует, что ей надо очень и очень позаботиться о мазях против ожогов и о постоянном наличии противоядий.

14

Естественная надобность филистеров. — Филистерам кажется, будто всего нужнее им — пурпурный лоскут или тюрбан метафизики, и они вовсю стараются, чтобы те с них не сползли: а ведь без этого украшения они выглядели бы не так смешно.

15

Болезненное мечтательство. — Всем, что мечтатели говорят в пользу своего евангелия или учителя, они защищаются, как бы ни выставляли они себя судьями (а не обвиняемыми), поскольку невольно и чуть ли не в каждое мгновение их поведение напоминает о том, что они — исключения, которым надо себя узаконить.

16

Всё хорошее соблазняет к жизни. — Все хорошие вещи — сильные возбуждающие средства для жизни, даже всякая хорошая книга, написанная против жизни.

17

Счастье историка. — «Услышав речи хитроумных метафизиков и замирников{88}, мы, не такие, правда, почувствуем, что мы — “нищие духом”, но зато почувствуем и то, что наше — царствие небесное перемен, с весной и осенью, зимой и летом, а их царствие — замирье с его седыми, ледяными, бесконечными туманами и тенями.» — Так говорил некто себе самому, прогуливаясь под утренним солнцем: некто, у кого в занятиях историей всё снова преображается не только ум, но и сердце, и кто, в противоположность метафизикам, счастлив тем, что в нём находит себе приют не «одна бессмертная душа», а множество смертных душ.

18

Три вида мыслителей. — Есть минеральные источники, изливающиеся широким потоком, льющиеся ручейком и сочащиеся по каплям — и соответственно этому есть три вида мыслителей. Профаны оценивают их по объёму воды, знатоки же — по её содержанию, то есть по тому, что? в них — как раз не вода.

19

Картина жизни. — Задача создать определённую картину жизни в целом, с какою бы настойчивостью ни ставили её перед собою поэты и философы, тем не менее бессмысленна: даже под руками величайших живописцев-мыслителей всегда возникали всего лишь картины и картинки одной жизни, а именно их собственной жизни, — да ничего другого и создать нельзя. Становящийся не может отражаться в становящемся как нечто прочное и устойчивое, как некая «определённость».{89}

20

Истина не терпит рядом с собою других богов. — Вера в истину начинается с сомнения во всех «истинах», в которые верили доселе.

21

О чём следует молчать. — Когда о свободомыслии говорят как о крайне опасном путешествии по глетчерам и полярным морям, то те, что не желают идти этим путём, чувствуют себя обиженными, будто им предъявили упрёк в робости и слабости ног. О трудных задачах, до которых мы чувствуем себя не доросшими, при нас не следует даже упоминать.

22

Historia in nuce[56]. — Самая серьёзная пародия, какую я слышал в своей жизни, звучит так: «В начале был абсурд, и абсурд был, ей-богу, и Бог (божественно) был абсурдом».{90}

23

Неисцелимый. — Идеалист неисправим: если сбросить его с неба, он соорудит себе идеал из ада. Разочаруй его и — глядь! — он станет обнимать разочарование не менее страстно, чем ещё совсем недавно обнимал надежду. Это его влечение принадлежит к великим неисцелимым влечениям человеческой природы — потому оно может ввергнуть человека в трагические обстоятельства, а после сделаться сюжетом для трагедий: а они-то как раз и имеют дело со всем неисцелимым, неотвратимым, неизбежимым в человеческой участи и человеческом характере.

24

Аплодисменты как продолжение спектакля. — Лучащиеся глаза и благосклонная улыбка — это своего рода аплодисменты, которыми люди награждают всю великую комедию мира и жизни, — но в то же время это и комедия внутри комедии, которая должна соблазнить других зрителей к «plaudite amici»[57].

25

Решимость быть скучным. — У кого нет решимости на то, чтобы его самого и его труд признали скучными, тот, безусловно, не принадлежит к умам первого ранга, будь то в искусствах или науках. — Какой-нибудь насмешник, который в виде исключения оказался бы заодно и мыслителем, мог бы добавить относительно мира и истории в целом: «У Бога такой решимости не было; он хотел сотворить все вещи слишком интересными — и сотворил».

26

Из самого потаённого опыта мыслителя. — Нет для человека на свете ничего труднее, чем подходить к делу безлично: я хочу сказать — чем видеть в нём именно дело, а не личность; мало того, можно даже спросить, а в состоянии ли он вообще хоть на мгновение остановить часовой механизм своей наделяющей личностью, выдумывающей личность склонности. Ведь даже с идеями, в том числе и с самыми абстрактными, он обходится так, как если бы они были индивидами, так что с ними надо сражаться, к ним надо примыкать, надо охранять их, заботиться о них, вскармливать их. Подкараулим-ка, подслушаем-ка хотя бы себя самих — в те мгновения, когда слышим или обнаруживаем новое для себя положение. Может быть, оно нам не понравится, потому что выглядит таким своенравным, таким самовластным: и мы бессознательно спрашиваем себя, а нельзя ли как-нибудь уравновесить его враждебной противоположностью, нельзя ли добавить к нему какое-нибудь «как знать?», какое-нибудь «не всегда»; нам доставляет удовлетворение даже словечко «вероятно», потому что оно пресекает лично для нас тягостную тиранию безусловного. Если же это новое положение, напротив, подойдёт к нам в более мягкой форме, совсем терпимым и кротким, словно отдаваясь в руки противоречию, то мы попробуем испытать своё самовластие по-другому: не получится ли у нас помочь этому слабому созданию, приласкать и накормить его, сделать его сильным и тучным, сделать его истинным и даже безусловным? Не получится ли у нас поступить с ним, как поступают родители, или рыцарски, или проявить к нему сострадание? — Тогда мы снова увидим одно суждение тут, а другое — там, но на таком расстоянии, что им друг друга не увидеть, друг к другу не приблизиться: и вот уж нас щекочет мысль, а нельзя ли их как-нибудь поженить, устроить какой-нибудь союз, и мы уже предвкушаем, что если вдруг у такого союза будут какие-нибудь последствия, то в чести окажутся не только оба брачующихся суждения, но и их сват. А вот если с такой идеей ничего не удастся поделать (считая её истинной —) ни на пути сопротивления и недоброжелательства, ни на пути доброжелательства, тогда мы покоряемся ей, тогда присягаем ей на верность как своему вождю и предводителю, сажаем на почётное место и говорим о ней не без пышности и гордости: ведь её блеск бросает свой отблеск и на нас самих. И горе тому, кто захочет ослабить его; разве только в один прекрасный день этот блеск и сам по себе покажется нам сомнительным: тогда мы, неутомимо «проводящие во власть» (king-makers[58]) в истории духа, свергаем её с трона и тут же возносим её противницу. Всё это надо взвесить и дополнительно продумать ещё кое-что: естественно, тут уже не может идти никакой речи о «познавательном влечении самом по себе»! — Почему же тогда человек истинное предпочитает неистинному в этой своей потаённой битве с идеями-личностями, в этом по большей части скрытом сватовстве идей, в основании государств из идей, в воспитании идей, в заботе о бедных и больных идеях? По той же самой причине, по какой в сношениях с реальными личностями соблюдает справедливость: он делает это сейчас — из привычки, исходя из унаследованных и привитых воспитанием форм поведения, а изначально — потому что истинное, так же как справедливое и правильное, полезнее и почётнее, нежели неистинное. Ведь в сфере мышления плохо держатся власть и репутация, основанные на заблуждении или лжи: ощущение, что такого рода постройка в один прекрасный момент может обрушиться, снижает самооценку зодчего; он стыдится хрупкости своего материала и хотел бы — поскольку считает себя более важным, чем все остальные, — делать только то, что было бы долговечнее, чем сделанное всеми остальными. В своей жажде истины он хватается за веру в личное бессмертие, иными словами, за самую высокомерную и строптивую мысль, какая только бывает на свете, кровно связанную, как это ей свойственно, с задней мыслью «pereat mundus, dum ego salvus sim»[59]! Его труд превратился для него в собственное «я», он и самого себя пытается сделать чем-то непреходящим, ничему не поддающимся. Его непомерная гордыня — это и есть то, что хочет пускать в дело только лучшие, самые твёрдые камни, иными словами, истины или то, что он принимает за истины. «Пороком мудрецов» во все времена справедливо называли высокомерие — и всё же без движущих сил этого порока плачевно обстояли бы дела с истиной и её признанием на земле. В том, что мы боимся своих собственных мыслей, но что даже в них уважаем себя, невольно приписывая им способность награждать нас, презирать, хвалить и порицать, в том, следовательно, что мы сносимся с ними как со свободными духовными личностями, с независимыми силами, как равные с равными, — во всём этом коренится тот необычный феномен, который я назвал «интеллектуальной совестью». — Так что и здесь некая нравственность высшего рода даёт цвет от чёрного корня{91}.

27

Обскуранты. — Главное в чёрной магии обскурантизма — не то, что она стремится помрачить умы, а то, что хочет очернить картину мира, наше представление о существовании. Для этого она, правда, часто пользуется известным средством — препятствовать просветлению умов: но иногда прибегает и к средству прямо противоположному, путём наивысшего развития интеллекта стараясь вызвать пресыщенность его плодами. Хитроумные метафизики, которые готовят почву для скепсиса и своей чрезмерной проницательностью вызывают недоверие к проницательности, — хорошие орудия в руках утончённого обскурантизма. — Может ли быть, что в этих целях можно использовать даже Канта; мало того, может ли быть, что он, по собственному его пресловутому заявлению, хотел чего-то в этом роде, по крайней мере, в течение какого-то времени: проторить путь вере, положив границы знанию?{92} — Это, правда, ему не удалось, ему не больше, чем его последователям на волчьих и лисьих тропах этого крайне утончённого и опасного обскурантизма, даже наиболее опасного: ведь чёрная магия является здесь под покровами света.

28

От какого рода философии портится искусство. — Когда туманам метафизико-мистической философии удаётся сделать все эстетические феномены непрозрачными, то они становятся неразличимыми, поскольку каждый из них оказывается необъяснённым. Но если их уже даже нельзя сравнивать друг с другом, чтобы оценивать, то в конце концов возникает состояние полной некритичности, слепой неопределённости; а отсюда, в свой черёд, — неуклонное снижение удовольствия от искусства (каковое удовольствие отличается от грубого утоления потребности лишь в высшей степени обострёнными вкусовыми ощущениями и различением). А чем сильнее снижается удовольствие от искусства, тем больше жажда искусства преобразуется и обратно превращается в пошлый голод, который художники теперь пытаются унять всё более грубой пищей.

29

В Гефсимании. — Наиболее мучительные слова, которые художники могут услышать от мыслителя, гласят: «Разве вы не можете хоть час бодрствовать со мною{93}

30

У ткацкого станка. — Тем немногим, для кого в радость распутывать узлы вещей и распускать свою ткань, противодействуют многие (к примеру, все художники и женщины), которые всё вновь связывают распущенные нити, спутывая их, и таким образом понятое превращают в непонятое, а по возможности — в непонятное. И что бы из этого ни вышло, сотканное и связанное всегда будет поневоле выглядеть как-то неприглядно, ведь над ним работает и теребит его слишком много рук.

31

В пустыне науки. — В скромных и утомительных странствиях, которые довольно часто невольно превращаются в путешествия по пустыне, человеку науки являются те блистающие атмосферные феномены, что зовутся «философскими системами»: с колдовскою силой обмана они показывают решения всех головоломок и свежайший напиток истинной воды жизни поблизости; душа истомлённого путника ликует, и он, кажется, вот-вот коснётся губами цели всего своего научного терпения и лишений, почему и несётся вперёд как бы в самозабвении. Правда, иные натуры, словно оглушённые прекрасным миражом, остаются на месте: их глотает пустыня, и для науки они потеряны. Наконец, третьи натуры, те, что уже не раз переживали такие субъективные утешения, испытывают крайнюю досаду и клянут вкус соли, остающийся во рту от названных феноменов и вызывающий бешеную жажду, — но притом всё это ни на шаг не приближает путника к какому-нибудь колодцу.

32

Мнимая «подлинная реальность». — Поэты, изображая представителей разных профессий, скажем, полководца, шёлкопрядильщика, моряка, делают вид, будто досконально знают эти предметы, будто они в них знатоки; мало того, объясняя человеческие поступки и судьбы, они ведут себя так, словно лично присутствовали при создании всей великой ткани мира: и в этом смысле они — обманщики. Причём обманывают они исключительно людей несведущих — а потому обман им удаётся: последние воздают поэтам хвалы за их подлинное и глубокое знание предмета и тем самым в конце концов склоняют к иллюзии, будто те и впрямь знают дело так же хорошо, как и конкретные знатоки и умельцы, мало того, как сама великая ткань мира. А напоследок обманщик становится честным и верит в собственную правдивость. Люди чувства даже говорят ему прямо в лицо, что он обладает высшей истиной и правдивостью, — ведь они порою устают от реальности и воспринимают поэтический вымысел как благодатный отдых и ночь для головы и сердца. Картины этого вымысла кажутся им теперь более ценными, поскольку они, как сказано, воспринимают их как благодетельные: да люди и всегда мнили, что чем более ценна видимость, тем более она истинна, тем более реальна. Поэты, чувствующие за собою эту власть, намеренно идут на то, чтобы порочить то, что обычно называют реальностью, превращая его в нечто неверное, мнимое, ненастоящее, полное греха, страданий и обмана; они используют все сомнения по поводу границ познания, все эксцессы скептицизма, чтобы набросить на вещи спутанное покрывало ненадёжности: ведь тогда потом, после этого затемнения, их колдовство, их магические манипуляции с душой без всяких колебаний будут поняты как путь к «настоящей истине», к «подлинной реальности».

33

Желание быть справедливым и желание быть судьёй. — Шопенгауэр, чья большая осведомлённость относительно человеческого и слишком человеческого, чьё изначальное чувство фактического понесли немалый ущерб от пёстрой леопардовой шкуры его метафизики (каковую шкуру надо с него стянуть, чтобы только потом обнаружить под нею истинный гений моралиста), — Шопенгауэр делает то меткое различение, в котором оказывается прав куда больше, чем сам мог на это рассчитывать: «Понимание строгой необходимости человеческих поступков — та разграничительная линия, которая отделяет философские умы от прочих». Этому могучему пониманию, что открывалось ему временами, он сам же и противодействовал, давая волю предрассудку, который ещё разделял с моральными людьми (а не с моралистами), совершенно бесхитростно и доверчиво выражая его таким образом: «Последнее и истинное объяснение внутренней сущности целокупности вещей необходимо должно быть тесно связано с объяснением этической значимости человеческого поведения», — что как раз совершенно не «необходимо», а, наоборот, прямо-таки отменяется положением о строгой необходимости человеческих поступков, иными словами, об абсолютной несвободе и безответственности воли. Стало быть, философские умы отличаются от прочих неверием в метафизическую значимость морали: а это должно разверзнуть между ними такую пропасть, какую вряд ли можно представить себе, глядя на пропасть между «образованными» и «необразованными», о которой сегодня так сетуют. Разумеется, бесполезными следует признать и ещё несколько лазеек, которые оставляли для себя «философские умы», подобно самому Шопенгауэру: ни одна из них не ведёт в просторы, на воздух свободной воли; и за каждой, через которую доселе удавалось прошмыгнуть, снова высилась посверкивающая железом стена рока: мы живём в темнице, мы можем только грезить о своей свободе, но сделать себя свободными не можем. Такому пониманию невозможно долго сопротивляться — об этом говорят отчаянные, немыслимые позиции и выкрутасы тех, что наскакивают на него, всё ещё продолжая попытки повалить его наземь. — Теперь у них получается примерно так: «Значит, никто не несёт ни за что ответственности? Но всё пропитано виной и чувством вины? Однако кто-то ведь должен быть грешником: если уже невозможно и не позволено обвинять и судить отдельного человека, эту бедную волну в необходимой игре волн становления, — ну что ж, тогда грешник — сама игра волн, становление: именно тут есть свободная воля, тут возможны обвинение, осуждение, кара и искупление; тогда грешник — Бог, а спаситель — человек; тогда весь мировой процесс — сам и вина, и самоосуждение, и самоубийство; тогда злодей становится собственным судьёй, судья — собственным палачом». — Это поставленное с ног на голову христианство — а чем оно ещё может быть? — последний фехтовальный выпад в битве учения о безусловной моральности с учением о безусловной несвободе, — жуткая вещь, если бы она была чем-то большим, нежели логической гримасой, большим, чем жалкий жест поверженной мысли, — это что-то вроде конвульсий отчаявшегося и жаждущего спасения сердца, которому безумие нашёптывает: «Пойми, ты агнец, грех Бога взявший на себя». — Заблуждение заключается не только в ощущении, гласящем «я несу ответственность», но совершенно таким же образом и в его противоположности — «я-то — нет, но кто-то ведь должен её нести». — Но это как раз и неверно: а значит, философ, подобно Христу, должен сказать «Не судите!», а окончательное отличие философских умов от прочих состояло бы в том, что первые хотят быть справедливыми, а вторые — судьями.

34

Самопожертвование. — Вы думаете, что самопожертвование — признак морального поступка? — Поразмыслите-ка о том, не в любом ли поступке, который совершается обдуманно, присутствует самопожертвование, — в самом скверном так же, как в самом хорошем.

35

Против тех, кто испытует утробы на предмет нравственности. — Чтобы судить о том, насколько сильна нравственная природа того или другого человека и насколько она усилилась, надо знать о лучшем и о худшем, на что этот человек способен — и в воображении, и на деле. Но узнать об этом невозможно.

36

Змеиный зуб. — Есть ли у тебя змеиный зуб, ты узнаешь лишь после того, как кто-нибудь попрёт тебя своей пятой.{94} Жёны или матери сказали бы: после того, как кто-нибудь попрёт нашего любимого, наше дитя.{95} — Наш характер куда больше определяет нехватка некоторых переживаний, чем то, что мы реально переживаем.

37

Обман, заключённый в любви. — Мы забываем кое-что из своего прошлого и намеренно выбрасываем это из головы: иначе говоря, мы хотим, чтобы наше представление о себе, опирающееся на прошлое, обманывало нас, льстило нашему самомнению, — и мы постоянно работаем над этим самообманом. — И вот вы, которые так много говорите и шумите о «необходимости забывать себя в любви», о «растворении своего я в личности другого», думаете, будто это по своей сути что-то другое? Тогда разбейте зеркало, влезьте в шкуру человека, которым восхищаетесь, и наслаждайтесь новым образом своего «я», хоть назовите его именем другого человека, — и всё это не должно быть самообманом, не должно быть эгоизмом, вы, чудаки! — Я думаю, те, которые таят от себя какие-то части себя самих, и те, которые таят себя от себя целиком, равны в том, что совершают кражу из сокровищницы познания: это проливает свет на то, от какого проступка предостерегает изречение «познай себя самого».

38

К не признающимся в тщеславии. — Тот, кто не признаётся в тщеславии, обычно наделён им в столь брутальной форме, что инстинктивно закрывает на него глаза, дабы не пришлось презирать себя.

39

Отчего глупые так часто ожесточаются. — На возражения оппонента, отразить которые нам, мы чувствуем, не хватает ума, наше сердце отвечает подозрением относительно мотивов этих возражений.

40

Искусство исключений в морали. — Прислушиваться к искусству, которое изображает и возвеличивает исключительные случаи в мире морали — там, где доброе превращается в скверное, несправедливость оборачивается справедливостью, — стоит очень редко: вот так изредка покупаешь что-нибудь у цыган, но со страхом, не крадут ли они куда больше, чем ты выигрываешь на покупке.

41

Что нравится и не нравится в ядах. — Единственным веским аргументом, во все времена удерживавшим людей от решения выпить яд, было не то, что яд убивает, а то, что он невкусен.

42

Мир без ощущений греховности. — Если бы совершались только такие поступки, которые не вызывают нечистой совести, то человеческий мир всё равно выглядел бы довольно скверным и подлым: но зато не таким хворым и жалким, как сейчас. — Во все времена было достаточно злых людей без совести — а у множества добрых и честных нет отрадного чувства чистой совести.

43

Совестливые. — Следовать своей совести удобнее, чем рассудку: ведь при любой неудаче у неё наготове извинение и ободрение, — поэтому людей совестливых всё-таки куда больше, чем людей рассудительных.

44

Противоположные способы избегать ожесточения. — Людям одного темперамента бывает полезно избавляться от досады с помощью слов: когда они говорят, досада смягчается. Другой темперамент, только выговариваясь, и достигает полного ожесточения: такие люди поступили бы благоразумнее, удержавшись от слов, — если они налагают на себя такие узы перед лицом врагов или начальников, это улучшает их характер, не допуская в нём излишней резкости и кислоты.

45

Не принимать слишком близко к сердцу. — Неприятно смертельно устать от лежания в кровати, но это ещё не аргумент против правильности лечения, предписавшего тебе постельный режим. — Люди, которые долго жили вне себя и наконец обратились к философской внутренней, сосредоточенной на себе жизни, знают, что бывает и душевно-умственная смертельная усталость от лежания. Значит, она — ещё не аргумент против избранного человеком образа жизни в целом, но делает необходимыми кое-какие мелкие исключения и мнимые рецидивы.

46

Человеческая «вещь сама по себе». — Вещь самая уязвимая, но и самая непобедимая, — это человеческое тщеславие: ведь, будучи уязвлено, оно только усиливается, а в конце концов может сделаться гигантским.

47

Фарс множества трудолюбцев. — Чрезмерными усилиями они добиваются для себя лишнего досуга, а потом не знают, что с ним делать, кроме как отсчитывать часы, покуда те не выйдут до конца.

48

Много радоваться. — Кто много радуется, тот, вероятно, человек хороший: но, вероятно, не самый смышлёный, хотя достигает как раз того же, чего самый смышлёный добивается всей своей смышлёностью.

49

В зеркале природы. — Не описывают ли какого-то человека довольно точно, говоря, что он любит бродить по жёлтым полям высокой пшеницы, что краски леса и луга в конце пылающей и уже пожелтевшей осени он предпочитает всем другим, поскольку они свидетельствуют нечто более прекрасное, чем то, что удаётся природе в другую пору, что под раскидистыми ореховыми деревьями с сочною листвой он чувствует себя совсем как дома, как бы среди ближайших родных, что в горах больше всего он рад, находя малые уединённые озёра, из которых, кажется, на него глядит само одиночество, что он любит тот серый покой туманных сумерек, который вечерами осени и ранней весны подкрадывается к окнам, как бы окутывая бархатными завесами любой бездушный шорох, что неотёсанные каменья он ощущает и с детских лет почитает как доживших от седой древности до наших дней свидетелей, жаждущих рассказать о ней, и, наконец, что море с его подвижной змеиной шкурой и красотою хищника остаётся для него чужим? — Конечно, кое-что от этого человека такое описание ухватывает: но зеркало природы ничего не говорит о том, что этот же самый человек при всей своей идиллической впечатлительности (и даже не «вопреки ей») может быть довольно холодным, мелочным и спесивым. Гораций, знавший толк в подобных вещах, вложил нежнейшую любовь к сельской жизни в уста и душу какого-то римского ростовщика — в своём знаменитом «beatus ille qui procul negotiis»[60].

50

Мощь без победы. — Наиболее сильное познание (а именно, полной несвободы человеческой воли) приводит, однако, к самым скромным успехам: ведь против него всегда бьётся самый сильный враг — человеческое тщеславие.

51

Наслаждение и заблуждение. — Один непроизвольно воздействует на друзей благотворно самой своей натурой, другой — произвольно и отдельными поступками. Хотя первое считается чем-то более высоким, но только второе связано с чистой совестью и с наслаждением — а именно, с наслаждением святости своего дела, которое зиждется на вере в произвольность наших добрых и скверных дел, то есть на заблуждении.

52

Глупо чинить несправедливость. — Несправедливость, которую мы причинили другим, переживается нами куда тяжелее, чем несправедливость, причинённая нам самим (и, кстати, как раз не из моральных соображений — ); ведь тот, кто её совершает, на самом-то деле всегда страдает, если он доступен либо для угрызений совести, либо для понимания того, что своим поступком настроил против себя общество и таким образом оказался в изоляции. Поэтому уже хотя бы ради собственного внутреннего благополучия, то есть чтобы не расставаться с хорошим самочувствием, не обращая внимания на всё, чего требуют религия и мораль, надо беречься совершать несправедливость ещё больше, чем претерпевать её: ведь это последнее может утешаться чистой совестью, чаяньем мести, сострадания и одобрения со стороны людей справедливых, мало того, со стороны всего общества, опасающегося преступника. — Немалое число людей знают толк в том, как можно нечистоплотно перехитрить себя, чтобы любую собственную несправедливость перетолковать как причинённую им самим и в оправдание того, что сделали сами, оставить за собой право самообороны для исключительных случаев: ведь таким образом гораздо легче нести своё бремя.

53

Зависть с голосом или без. — Зависть обычная имеет привычку начинать кудахтать, как только курица — предмет зависти — сносит яйцо: такая зависть при этом испытывает облегчение и смягчается. Но есть зависть более глубокая: в подобном случае она хранит гробовое молчанье и, желая, чтобы сейчас все рты оказались на замке, всё больше бесится оттого, что как раз этого-то и не происходит. Зависть молчаливая в молчании только растёт.

54

Гнев как шпион. — Гнев иссушает душу до дна, обнажая и самый её осадок. Вот почему, если ты не можешь иначе уяснить, как обстоят дела, надо доводить до белого каления своих близких, своих сторонников и противников — тогда ты и увидишь всё, что они творят и замышляют против тебя в глубине души.

55

Обороняться нравственно труднее, чем нападать. — Истинный подвиг и шедевр хорошего человека состоит не в том, что он нападает на дело, но продолжает любить защищающую его личность, а в том куда более трудном, что он защищает собственное дело, не вызывая и не желая вызывать ожесточённой горечи у того, на кого нападает. Атакующий меч честен и широк, меч обороны на конце обычно бывает не шире иглы.

56

Честно в отношении честности. — Человек, на людях честный в отношении себя, наконец и сам начинает воображать Бог весть что относительно этой честности: ему-то отлично известно, почему он честен, — по той же самой причине, по какой другие предпочитают игру и притворство.

57

Вогнать в краску. — Когда кто-то хочет вогнать другого в краску своим благородством, это, как правило, понимается превратно и потому не удаётся, ведь другой-то тоже чувствует своё полное право на это и со своей стороны подумывает о том же.{96}

58

Опасные книги. — Вот человек говорит: «По себе знаю — эта книга пагубна». Но подожди он ещё — и в один прекрасный день возможно, признается себе, что эта самая книга сослужила ему большую службу, выгнав наружу и явив взору тайную болезнь его сердца. — Если человек меняет свои мнения, это не изменяет его характера (или изменяет его совсем немного); может быть, они заставляют светиться отдельные стороны созвездия его личности, которые прежде, при иной констелляции мнений, оставались тёмными и неразличимыми.

59

Разыгранное сострадание. — Когда человек хочет показать, что возвысился над чувством враждебности, он разыгрывает сострадание: но, как правило, напрасно. Другие замечают это не без значительного прилива как раз этих самых враждебных чувств.

60

Откровенное возраженье часто примиряет. — В тот момент, когда человек публично выражает известному партийному вождю или учителю своё несогласие с догмой, все думают, что он, должно быть, питает к тому злобу. Но бывает, что как раз тогда он и перестаёт питать злобу: он отваживается стать рядом с тем и избавляется от мучений молчаливой ревности.

61

Видеть, как светит твой свет. — В помрачённом состоянии уныния, болезни, долгов нам по нраву замечать, что мы ещё светим другим и они видят в нас светлый диск луны. Этим окольным путём мы причащаемся своей собственной способности озарять.

62

Радость за других. — Змея, которая нас жалит, думает сделать нам больно и при этом радуется; и самое низкое животное в состоянии представить себе чужую боль. А вот представлять себе чужую радость и при этом радоваться — высшая привилегия высших животных, а среди них, в свой черёд, доступная лишь избранным особям, — то есть редкостное humanum[61]: потому-то и бывали на свете философы, отрицавшие радость за других.

63

Послеродовая беременность. — Те, что пришли к своим трудам и деяниям, сами не зная как, обыкновенно тем больше бывают беременны ими задним числом: как бы для того, чтобы постфактум доказать, что это их дети, а не дети случая.

64

Бессердечность из тщеславия. — Как справедливость столь часто бывает личиной слабости, так и люди, мыслящие справедливо, но слабые, порой из честолюбия прибегают к притворству — они ведут себя явно несправедливо и жестоко, чтобы произвести на зрителей впечатление силы.

65

Унижение. — Иной человек, находя в куче дарёных привилегий хоть крупицу униженья, всё равно делает плохую мину при хорошей игре.

66

Верх геростратства. — Возможны геростраты — поджигатели собственного храма, в котором поклоняются их изваяниям.

67

Мир уменьшительных форм. — То обстоятельство, что всё слабое и нуждающееся в помощи взывает к состраданию, создаёт привычку называть всё, что взывает к состраданию, уменьшительными и ласкательными словами, — то есть делать его слабым и нуждающимся в помощи для нашего чувства.

68

Скверное свойство сострадания. — В способности сострадать как наперснице есть какая-то наглость: ведь сострадание во что бы то ни стало хочет помогать, но толком не знает ни способов лечения, ни вида и причины болезни, — вот оно и пускается очертя голову в знахарство за счёт здоровья и репутации своего пациента.

69

Фамильярность. — Случается, что люди проявляют фамильярность и к произведениям; и если кто уже юношей, копируя других, к сиятельнейшим творениям всех времён подходит с развязным обращением на ты, то это говорит о полном отсутствии стыда. — Другие фамильярны только по невежеству: они не ведают, с кем имеют дело, — такими нередко бывают молодые и старые филологи в своём отношении к творениям греков.

70

Воля стыдится интеллекта. — Со всею холодностью мы делаем разумные расчёты относительно своих аффектов: а потом совершаем здесь грубейшие промахи, ведь в тот момент, когда настаёт пора осуществить свой план, мы часто стыдимся той холодности и рассудочности, с которыми его замышляли. Вот тогда-то мы и творим прямо-таки безрассудство — и движет нами при этом своего рода упрямое великодушие, которое несёт с собою каждый аффект.

71

Почему скептики не по нраву морали. — Тот, кто высоко ценит свою нравственность и принимает её близко к сердцу, сердится на скептиков в сфере морали: ведь в этой сфере, в которую он вкладывает все свои силы, следует выражать восхищение, а не исследовать и сомневаться. — Помимо этого, бывают натуры, последний остаток нравственности которых — как раз вера в мораль: они относятся к скептикам точно так же, а может быть, даже более пристрастно.

72

Робость. — Все моралисты робки, потому что знают, что их путают с соглядатаями и предателями, когда замечают за ними эту склонность. Тогда они и сами чувствуют, насколько слабы в практической деятельности: ведь в разгар дела мотивы их поступков почти целиком отвлекают их внимание от дела.

73

Опасность, грозящая общественной нравственности. — Люди, благородные и одновременно честные, доводят до обожествления любую чертовщину, которую измышляет их честность, так что стрелка весов моральных суждений замирает на месте.

74

Самое жестокое заблуждение. — До ожесточения оскорбительно обнаружить, что мы думали, будто нас любят, а нас считали только домашней утварью и комнатным убранством, на котором хозяин дома может дать волю своему тщеславию перед гостями.

75

Любовь и двойственность. — Что иное любовь, чем состояние, в котором понимаешь и радуешься тому, что другой живёт, трудится и чувствует другим, может быть, прямо противоположным образом, нежели мы сами? Любви, чтобы связывать противоположности через радость, нельзя их устранять, отрицать. — Даже любовь к себе содержит в себе как предпосылку неслиянную двойственность (или множественность) в одном лице.

76

Толкование на основе сновидений. — То, чего в состоянии бодрствования мы подчас не знаем и не чувствуем определённо — а именно, чиста или нечиста у нас совесть в отношении того или иного человека, — совершенно недвусмысленно разъясняет нам сновидение.

77

Разврат. — Мать разврата — не радость, а безрадостность.

78

Кара и награда. — Никто не выступает с обвинениями без задней мысли о каре и мести, даже если обвиняемый — собственная судьба, а то и ты сам. — Всякая жалоба — это обвинение, всякая радость — хвала: и делаем ли мы то или другое, кто-то у нас всегда оказывается ответственным.

79

Дважды несправедливо. — Подчас мы содействуем истине, совершая двойную несправедливость, а именно тогда, когда мы рассматриваем и изображаем одну вслед за другой две стороны дела, которые не в состоянии рассматривать зараз, но делаем это так, что всякий раз не признаём или отрицаем другую сторону, питая иллюзию, будто видимое нами и есть целая истина.

80

Недоверие. — Недоверие не всегда ходит внутри себя неуверенно и робко — подчас оно похоже на бешеную водобоязнь: это значит, оно напилось допьяна, чтобы не дрожать.

81

Философия выскочки. — Хочешь сделаться личностью — уважай и свою тень.

82

Уметь отмыться добела. — Надо научиться, как выбираться из нечистых обстоятельств более чистым, а если нужда заставит — то как умываться и грязною водой.

83

Распускаться. — Чем больше человек распускается, тем меньше его отпускают другие.

84

Невинный подлец. — К пороку и всякого рода мошенничеству, бывает, ведёт долгий, шаг за шагом, путь. Того, кто по нему идёт, в конце концов совсем оставляют насекомьи рои нечистой совести, и он бредёт дальше, хотя и полный скверны, зато невинный.

85

Строить планы. — Строить планы и вынашивать замыслы — занятие очень приятное, и тот, у кого достало бы сил всю свою жизнь только и делать, что строить планы, был бы человеком вполне счастливым: но ведь и ему надо будет иногда отдыхать от этого занятия, выполняя какой-нибудь план, — вот тогда-то и придут досада и отрезвление.

86

Откуда мы глядим на идеал. — Каждый порядочный человек помешан на своей порядочности и не может выглянуть из неё на свободу. И если бы не добрая доля несовершенства в нём, то из-за своей добродетельности он не смог бы прийти к духовно-нравственной свободе. Наши изъяны — вот те глаза, которыми мы глядим на идеал.

87

Недобросовестная хвала. — Недобросовестная хвала оставляет после себя в нас куда больше угрызений совести, чем недобросовестная хула, — и, вероятно, лишь потому, что когда нас перехваливают, мы компрометируем свой ум куда больше, чем когда нас чрезмерно, пусть даже несправедливо порицают.

88

Как умирать, безразлично. — Как человек в разгар своей жизни, в полном цвете сил, думает о своей смерти, — это, конечно, очень симптоматично и многое говорит о том, что называют его характером; но самый его смертный час, его поведение на смертном ложе в этом смысле почти совершенно безразличны. Истощённость нисходящей жизни, особенно когда умирают старые люди, нерегулярное или недостаточное питание головного мозга в это последнее время, порой мучительные боли, неизведанность и новизна всего этого состояния, а очень часто — припадки и рецидивы суеверных впечатлений и запугиваний, гласящих, что момент смерти неимоверно важен, потому что тогда человек должен перейти мосты самого ужасного свойства, — всё это не позволяет рассматривать умирание как свидетельство о человеке. Неправда и то, что умирающий в целом честнее живущего: торжественный вид окружающих, сдерживаемые или текущие ручьи слёз и чувств склоняют его разыгрывать то сознательную, то бессознательную комедию тщеславия. Серьёзность, с какою обращаются с каждым умирающим, и вовсе бывает для иного презренного бедняги изысканным наслаждением, какого он не испытывал за всю свою жизнь, и своего рода возмещением ущерба и платой за множество лишений.

89

Обычай и его жертвы. — Обычай происходит от двух идей: «Община важнее индивида» и «Длительную выгоду следует предпочесть мимолётной»; а отсюда следует вывод, что длительной выгоде общины безусловно следует отдавать предпочтение перед выгодой индивида, в особенности перед его сиюминутным хорошим самочувствием, но и перед его длительной выгодой и даже перед его дальнейшим существованием. А страдает ли индивид от установления, полезного общине, чахнет ли он от него, гибнет ли из-за него, — обычай должен быть сохранён, жертва должна быть принесена. Но такое умонастроение возникает только у тех, которые не бывают жертвой, — ведь если бы они были в её шкуре, то оказалось бы, что индивид может быть более важным, чем множество, а равно и то, что сиюминутное наслаждение, это райское мгновение, ценится, возможно, больше, чем тусклое продление безбольных и благополучных состояний. Но философия жертвенного животного всегда обретает голос слишком поздно, а потому дело не идёт дальше обычая и нравственности: а она — всего лишь переработанное в чувство воплощение обычаев, при которых люди живут, в которых они были воспитаны — и воспитаны не как индивиды, а как члены целого, как цифры в составе большинства. — Таким образом беспрестанно получается, что индивид посредством своей нравственности превращает в большинство самого себя.

90

Добро и чистая совесть. — Вы думаете, что всё доброе во все времена ходило с чистой совестью? — Наука, то есть безусловно что-то очень доброе, явилась в мир без таковой и совершенно лишённой всякого пафоса, скорее тайно, окольными путями, входя с укутанной головою или в маске, словно преступница, и всегда по меньшей мере с чувствами контрабандистки. Предварительной ступенью, а не противоположностью чистой, доброй совести была нечистая, злая совесть: ведь всякое добро было некогда новым, а, следовательно, необычным, шедшим вразрез с обычаем, безнравственным, и глодало сердце счастливого первооткрывателя, словно червь.

91

Данный текст является ознакомительным фрагментом.