Конец истории?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Конец истории?

РУССКИЙ ЖУРНАЛ: Когда кризис только начинался, было ожидание каких-то грядущих изменений, способных потрясти и перевернуть существующую миросистему. Сегодня эти ожидания уже поутихли. Очевидно, кризис рано или поздно кончится, все так или иначе вернется на круги своя, никаких видимых субъектов, несущих трансформационный потенциал, не возникло и, боюсь, не возникнет. Но тогда появляется искушение предаться следующим размышлениям: почему мы вообще решили, что существующая система – я имею в виду не геополитический расклад сил, а именно экономические и политические принципы, в соответствии с которыми существует сегодняшний мир – должна рухнуть или хотя бы измениться? Смотрите, люди, если и протестуют, то просто требуют вернуть себе то, что было у них до кризиса. Как только они получают желаемое, ситуация более-менее успокаивается (так было в Пикалево). Так, может быть, мы подошли к некоему «концу истории», система достигла некоего качества и застабилизировалась. Может быть, нам стоит довольствоваться тем, что есть, по возможности улучшая его? Может быть, пора забыть о кардинальных преобразованиях и революционных потрясениях?

Безусловно, это ложный подход, но как избавиться от искушения предаться подобным размышлениям?

Борис Капустин: Во-первых, о какой стабильности «системы» мы можем говорить, если на наших глазах разваливаются ее финансовые и индустриальные столпы, если ее капитаны мечутся в поисках средств ее спасения и либо не находят их, либо находят и применяют те, которые противоречат ее «официальной» рыночной логике? Но и эти «запрещенные» средства пока не срабатывают. «Глобальная экономика останется слабой», по меньшей мере, в среднесрочной перспективе – таков прогноз руководителя так называемого антикризисного бюро ОНН профессора Джозефа Стиглица[676]. А о долгосрочной перспективе уже не отваживаются говорить. Ясно то, что глобальный капитализм столкнулся с чем-то беспрецедентным, и каким он выйдет из такого столкновения – можно только гадать. Так что возврата на круги своя не будет точно. Что, конечно, не равнозначно пророчеству о крахе капитализма как такового. Во-вторых, только в революционных агитках массы поднимаются на борьбу, чтобы совершить революцию. Они поднимаются ради иного – чтобы решить конкретные жизненные проблемы, вызванные дисфункциями существующей системы. Они могут требовать хлеба, или прекращения бессмысленной бойни, в которую их втянул данный режим, или устранения наиболее одиозных злоупотреблений, совершаемых клевретами данного режима. Помните, как произошла у нас антимонархическая революция в феврале 1917 года? Или лозунги Октября – «хлеб, мир, земля», что совсем не тождественно «диктатуре пролетариата» или национализации средств производства? То же самое можно показать в отношении любой серьезной революции.

А дальше начинается самое интересное. Существующая система, уже измененная своими выявившимися дисфункциями, будет пытаться стабилизировать себя в некоем новом виде, идя хотя бы отчасти навстречу требованиям недовольных. Разные их группы будут экспериментировать с разными стратегиями, стремясь максимизировать свой (ожидаемый) выигрыш. Разные фракции власть имущих, стремясь минимизировать свой проигрыш, начнут конфликтовать друг с другом за рамками существовавших дотоле «правил игры» и вступать в рискованные альянсы с теми или иными группами недовольных низов. К этому добавятся «внешние влияния», появление новых политических групп – «попутчиков», «выжидающих», «радикалов» и т. д., – которые вследствие верных или неверных стратегических расчетов могут бросить в какой-то момент свой политический вес на ту или иную чашу весов. Как в конце концов сложится из всего этого «параллелограмм сил», каким он окажется, куда будет направлен итоговый вектор общественного движения? Это нельзя предсказать заранее, и все детерминистские и телеологические объяснения революций «задним числом» обманчивы: они изображают случайное как необходимое – ведь глядя изнутри системы, созданной революцией, она сама будет выглядеть необходимой. Но итоговым вектором может быть и стабилизация системы в каком-то ее измененном состоянии. Или, если угодно, антиреволюция, подобная «нацистской революции» против Веймарской республики или франкистского мятежа в Испании.

Так не будем сейчас торопиться с выводом о том, что решение проблемы Пикалево или отсутствие (к настоящему времени) бунтов в Детройте из-за возможного коллапса трех американских автогигантов, пока спасаемых госплановскими методами, есть свидетельство «конца истории». С одной стороны, все российские и американские социальные дыры методами Пикалево и Детройта не залатать. Но, с другой стороны, существующие режимы еще далеко не использовали все ресурсы маневрирования, которые могут быть применены для их спасения и которые обусловят ту или иную степень глубины их изменения. Предсказания революции и ее невозможности кажутся мне пустым делом – они всегда предполагают то детерминистское и телеологическое представление об истории, которое я считаю анахронизмом. Важнее понять характер ситуации, в которой мы находимся. Если я не ошибаюсь, этот характер определяется двумя ключевыми чертами. Первое – обнаружение существенных дисфункций глобального капитализма в целом и многих его локальных вариаций (американской, западноевропейской, российской и т. д.) в частности, которые сдвигают капитализм в зону «неопределенности и беспрецедентности». Второе (как следствие первого) – размыкание горизонта истории, восстановление ее альтернативности, т. е. «непредзаданности финала». Успешное реструктурирование системы в каком-то новом ее виде, если таковое произойдет, конечно, снова на некоторое время «закроет горизонт» и ликвидирует альтернативность истории, как это было в 90-е годы, прошедшие под знаком TINA (there is no alternative) в глобальном масштабе, российским переводом чего является знаменитое «иного не дано».

РЖ: Если чуть конкретизировать, то после точки неопределенности, когда мы ее проходим, развитие уже идет инвариантным образом до следующей точки или же неопределенность сохраняется все время?

Б. К.: Выход из ситуации неопределенности задает траекторию движения общества. Некоторые отклонения от нее могут происходить и обычно происходят, но в целом направление и характер движения «заданы» до новой ситуации неопределенности. Или (что много реже) катаклизма, не имеющего социально-исторической природы. Движение по определенным траекториям есть эволюция, если ее понятийно отличать от истории. Представление об эволюции как единственно возможной, или «правильной», форме развития – ключевая, хотя часто не артикулируемая, импликация теорий модернизации. И пока эволюция происходит, такие теории способны относительно удовлетворительно описывать общественные процессы. Они не способны только в собственной логике объяснить то, что делает эволюцию возможной. И, конечно, то, что ее прерывает. Но, подчеркну вновь, прерывание отнюдь не обязательно означает революцию и смещение общества на новую орбиту (хотя такое выражение не точно: смещаясь на новую орбиту, общество становится «другим обществом»). Прерывание может приводить и к реструктурированию системы в измененном виде, при котором сохраняется ее «стержень». Трансформация американского капитализма под воздействием «Великой депрессии» и рузвельтовского «New Deal» – хороший тому пример. Но «стержень» системы в виде базовых форм коммодификации рабочей силы, логики накопления капитала, бюрократической «рациональности» управления, господства «фетишистского» сознания и т. д., несомненно, сохранился.

РЖ: Неужели вот этот стержень и есть то, с чем нам предстоит иметь дела до скончания времен? Неужели нового стержня не появится?

Б. К.: Вы вновь побуждаете меня витийствовать. А я буду этому сопротивляться, поскольку не верю в историю, детерминированную неизменными, т. е. имеющими иммунитет от самой истории законами. Конечно, я мог бы просто и безошибочно ответить вам: «В социальном и культурном мире нет ничего вечного, хотя бы потому, что у смертных все имеет начало и конец». Но вы от меня ждете не этой банальности, а некоего рассуждения о том, как и вследствие чего может исчезнуть «стержень» общества. А я этого не знаю, и мне не известно, кто мог бы ответить на ваш вопрос – за исключением «социалистов-утопистов» или тех, кто верит в новое пришествие Мессии. Теоретическое же знание о такой трансформации опосредовано теми ситуациями неопределенности, причем разрешающимися революциями, которые не «просчитываемы» из сегодняшнего дня именно потому, что они «снимают» логику сегодняшнего дня и вводят новую. Вспомним объяснение возникновения (современного, «западного») капитализма Максом Вебером, т. е. образования того самого «стержня», о возможном устранении которого вы спрашиваете. Это явление нельзя понять на основе каких-либо универсальных законов. Напротив, нужно раскрыть его уникальность – ту беспрецедентную и (с точки зрения универсальных законов) случайную констелляцию обстоятельств, которая «запустила» логику капитализма. Со временем она стала нашей «судьбой» и захватила (вовсе не в виде «естественной эволюции») весь мир. До возникновения такой констелляции было немыслимо спрашивать о том, что может заменить «стержень», так сказать, феодального общества. Мы, пройдя воспитание динамизмом Современности и памятуя о ее событийных истоках, можем мыслить вопрос о «посткапиталистическом обществе» и задаем его. Но теоретический ответ на него знать все равно не можем. Это понимал и Маркс, отказывавшийся рассуждать об устройстве коммунистического общества, хотя опрометчиво позволявший себе пророчества относительно условий и форм гибели капитализма.

РЖ: Если история и политика – это открытый процесс, то можно ли говорить о каких-то закономерностях исторических процессов? Возможно ли предвидение, возможны ли точные прогнозы? Или нам остается лишь ожидать свой шанс (окно возможностей), не понимая ни его природы, ни его направленности?

Б. К.: Прежде всего, нам нужно ясно понимать, о каких состояниях общественной жизни мы говорим, – стабильных или нестабильных, эволюционных или революционных. Относительно стабильных и эволюционных состояний возможны весьма точные прогнозы. И мы отлично знаем, как они делаются, с какой степенью вероятности они осуществятся и т. д. Здесь с прогнозированием нет проблем, во всяком случае – концептуальных и философских. И их нет именно потому, что деятельность огромного большинства людей в таких состояниях в подавляющем большинстве случаев происходит в логике внешней детерминации, того, что Кант именовал «причинностью природы» – в отличие от «причинности свободы» или самоопределения. И он же показал, что деяния в логике «причинности свободы» не предсказуемы для внешнего наблюдателя в принципе. У Канта «логика свободы» показана лишь на уровне индивида, т. е. индивидуального морального самоопределения. От этого к логике самоопределения политического субъекта, который всегда является коллективным и некоторым образом организованным (т. е. он не может знать чистой «автономии», извечно и непримиримо противостоящей «гетерономии»), – дистанция колоссальная. Не только Кант, но вся классическая философия (если оставить в стороне мистерии заключения «общественного договора») даже не пытались ее пройти. Тем не менее революционные ситуации есть именно ситуации деятельности таких «свободных» политических субъектов. Есть ли в них какие-то закономерности и можно ли их как-то прогнозировать? Здесь, действительно, есть огромная концептуальная и философская проблема.

В данном случае я смогу затронуть ее лишь очень бегло. Первое: заметьте, что и у Канта речь идет о «причинности свободы», а не о беспричинности. Если есть причинность, значит, мы можем о ней разумно рассуждать, делать обобщения и, если угодно, прогнозы. Да мы в нашем разговоре уже некоторые обобщения и прогнозы сделали! К примеру, мы сказали, что революционная ситуация невозможна без политического субъекта, который по крайней мере не полностью детерминируется логикой существующей системы. То есть хоть в чем-то он – causa sui. Далее, мы сказали, что общим условием (но не гарантией) образования такого субъекта является дисфункцио-нальность существующей системы, перевалившая за некоторый порог ее самовоспроизводства. Еще мы сказали, что эта ситуация определяется борьбой политических субъектов, т. е. что определенные интерсубъектные отношения порождают саму политическую субъектность. Изучая предреволюционную (стабильную) ситуацию, мы с большой долей вероятности можем определить, в каких формах и какими методами будут осуществляться и организация таких субъектов, и их борьба. Ведь в действительности ничего не начинается с нуля, и, хотя Юм считал изобретательность одной из ключевых черт человеческой природы, изобретения всегда – небольшие инновации в том культурном наследии, которое люди имеют как участники традиций. Обращая внимание на это, довольно легко объяснить многие характерные черты, скажем, китайской коммунистической революции, а также ее принципиальные отличия от других революций, не только ранней Современности, но и Октябрьской или Кубинской. И многие черты этой революции были предвидены в 30-е годы теми, у кого не было шор Коминтерновского или либерального доктринерства.

Я мог бы продолжить разговор о «закономерностях» революций и о том, что в них может быть предвидено. Но лучше остановлюсь на важном теоретическом моменте. «Причинность свободы», будучи причинностью, качественно иная, чем «причинность природы». Первую нельзя изучать (объяснять, пытаться предсказывать) по модели второй. Однако такое перенесение методов – обычное дело, особенно в позитивистски (в широком смысле) ориентированных подходах. Поэтому думают, что революции можно «прогнозировать» примерно таким же образом, как победу того или иного кандидата на президентских выборах или очередную экономическую рецессию. А провал таких прогнозов подчас ведет к выводу о том, что революции – вообще необъяснимые и иррациональные явления. Я же хочу сказать, что революции – замечательно рациональные явления. Только они должны быть поняты в собственной логике, а не в логике эволюции, в логике конкретных ситуаций, а не трансисторических законов, в логике конфликтов самоопределяющихся (но в этом всегда ограниченных и обусловленных «эмпирическими» обстоятельствами и традициями) субъектов, а не в логике «акторов» самовоспроизводящихся систем. Еще с Аристотеля известно, что тип знания (его методы, аппарат, сами критерии истинности и т. д.) определяется характером его предмета. В этом плане он различал эпистему и фронесис. Современная гегемония единой (по происхождению – естественно-научной) модели знания часто заставляет забывать об этом. Нигде такое забывание не приводит к более печальным результатам, чем в познании истории и в особенности – в познании революций. Подытожу мой ответ таким образом: мы не можем предвидеть революции, находясь в ситуации стабильности и опираясь на присущие ей закономерности. Но мы можем «познавать» революции (в смысле практики фронесиса) изнутри революционной ситуации – не только как ее непосредственные участники, но и как ее наследники – через ту связь с ней, которую А. Бадью называл «верностью» событию. Только эта связь – не чисто когнитивная, а в то же время, так сказать, экзистенциальная, нравственная и практико-политическая. Она обусловит не только то, что и как мы знаем, но и то, какие мы есть в «здесь и сейчас».

РЖ: То есть ученым нужно несколько поумерить свои амбиции?

Б. К.: Нет, не умерить, а стать конкретными. Ведь мыслить разнокачественные предметы в логике одной и той же познавательной схемы есть первый признак абстрактного мышления, которое отвлекается от того, что есть существенное. Познание в логике фронесиса ничуть не менее сложно, чем в логике эпистемы. А для практической жизни общества на некоторых ее поворотах оно может иметь и большее значение.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.