Выпуск № 35. 4 октября 2011 года
Выпуск № 35. 4 октября 2011 года
Когда мне говорят, что рассуждения о темной материи и темной энергии слишком сильно оторваны от социальной теории, и уж тем более от психологии или антропологии, и что для того, чтобы этот разрыв преодолеть, я должен детальнее рассказать о том, что такое темная энергия и темная материя, я заверяю тех, кто справедливо мне на это указывает, что все это будет сделано. Обязательно будет сделано. Мы обязательно разберемся в следующем цикле новой передачи со всем, что связано с этими понятиями. Мы постараемся разобраться с этим максимально детально, если кого-то интересует детальность, и со всеми возможными ссылками, с возможностью тех, кто это все слушает и смотрит, самостоятельно в эту тему залезть и еще чего-нибудь начитаться. Все это будет обязательно сделано.
Просто начать это делать сейчас — значит уйти в абстракцию. Совсем уйти в нее, отказавшись от того главного, что все-таки являет собой нерв наших занятий, то есть от политики.
Другая крайность — это начать заниматься только текущими вопросами, погрузиться в них целиком, пытаться так или иначе ответить себе на вопрос, в чем смысл тех или иных событий, кто там что опять сооружает… Время от времени, когда речь идет об очень крупных событиях текущей политики, я это делаю в спецвыпусках. Но согласитесь, что делать это все время — значит уже совсем оставить всех на голодном теоретическом пайке.
Политическая злоба дня — это один круг, а теория — другой круг. И в этом цикле передач обязательно должно присутствовать что-то, что объединяет два эти круга. Это пересечение, как говорят в теории множеств (рис. 3).
Это пересечение множеств М1 и М2 (из которых М1 — это множество теоретических построений, а М2 — это множество практической политики) обязательно должно быть. Что-то здесь, в этих множествах, должно находиться в центре. И начиная каждую из передач, мы должны эту точку нащупать еще и еще раз. Мы должны надавить на нее, как на больной нерв современности, и после этого можно дальше двигаться в теоретическую сторону, не опасаясь оказаться в той самой «башне из слоновой кости», которая, как никогда мало имеет отношения к тому, что нам всем нужно.
Где же эта точка? В очередной раз ее нащупывая перед тем, как начать эту передачу, я сам для себя вдруг остро осознал, что она определяется словом ТУПИК. Все, что мы обсуждаем в теоретической области или в области практической политики, так или иначе связано с этим простым и неумолимым словом.
Мы находимся в тупике. И рано или поздно наличие этого тупика признают все. Моя задача состоит в том, чтобы ускорить момент, когда все — элита, власть, оппозиция, широкие слои общества, контрэлита, радикальные элементы — всерьез признают и переживут тот факт, что тупик подкрался незаметно.
Точнее, мы 20 лет говорили о том, что курс, которым следует страна, никуда, кроме как в тупик, привести не может. Нам отвечали: «Да ладно, какой там тупик… Оклемаемся. Не такое бывало! Не из таких ситуаций выходили. Вот уже началось вставание с колен…» И так далее.
Тупик смотрит на нас с биржевых сводок.
Тупик смотрит на нас с экранов телевизоров.
Тупик смотрит на нас с экранов кинотеатров.
Тупик смотрит на нас со страниц книг и газет.
Тупик. Тупик. Тупик.
И это становится уже не уделом отдельных высоколобых мыслителей, не наветами каких-нибудь оппозиционеров-клеветников — это начинают понимать все.
Тупик геополитический.
Тупик экономический.
Тупик внутриполитический.
Тупик идеологический.
Тупик исторический.
Тупик метафизический.
Мы в тупике.
Только идея, которая, распространяясь откуда-нибудь (в том числе и из этого зала, где идет съемка), в итоге проникает в каждую пору общественного тела, становится «мыслефактом». А для каждого из тех, кто живет рядом с нами, думает по-другому, нежели мы, или почти что не думает вообще, а как-то пытается бить лапами и выживать, только идея, ставшая осознанным мыслефактом, в итоге может что-то изменить в жизни.
Наши разговоры о темной материи и темной энергии — это наши разговоры о темной материи и темной энергии. Наши разговоры о превращенных формах — это наши разговоры о превращенных формах. А факт этого самого тупика — это общественный факт. Это та мысль, которая, став фактом, залезла в мозг каждого или почти каждого члена нашего общества. Неважно при этом, какой уровень благополучия у этого члена общества. Даже в мозг очень, очень и очень благополучных людей эта идея тупика залезла и стала там жить как самостоятельное тонкое тело. Она там шевелится, разрастается, производит что-то, роет свои коридоры.
Не тот ли это крот истории, о котором так любили говорить марксисты? Не он ли роет там, в каждом отдельном сознании, свой лабиринт? Впрочем, неважно, как именно мы это назовем. Это то, что носится в воздухе. Это то, что возбуждает, беспокоит, порождает какое-то новое качество социальной жизни, собирает людей вместе, перемещает их по различным площадкам, где обсуждается повестка дня, в поисках выхода.
Мы еще не приблизились к состоянию, когда этот тупик поглощает мозг каждого из живущих в стране. Мы еще на пороге этого будущего состояния умов. Но мы уже именно на пороге.
И каждый из нас в большей или меньшей степени на это работал. Мы хотели, чтобы общество признало факт тупика, чтобы оно перестало отмахиваться от идеи тупика, потому что, только признав этот факт, оно может начать искать выход. А до того, как факт этот будет признан, разговор о выходе бессмыслен. Потому что выход из чего? — Из тупика. Если его нет, зачем из него выходить?
С момента, когда идея тупика поселится в каждый мозг и там начнут происходить все соответствующие процессы, возникнет очень много вопросов…
Кто привел в тупик?
Каково содержание тупика?
Как выйти из тупика? То есть какая технология обеспечит этот выход…
Кто выведет из тупика? То есть какой субъект обеспечит этот выход… Потому что технология технологией, как я много раз говорил, а если нет субъекта, который применяет эту технологию, или субъект неадекватен технологии, то результат будет нулевой.
Поэтому вопросы «что делать?» и «кто виноват?» — это только часть тех вопросов, которые стоят на повестке дня. Поставим вопрос иначе: «кто» будет это «что» делать? Обратите внимание, у нас вопрос «что делать?» почему-то всегда соединялся с вопросом «кто виноват?». Асимметрия, да? А «кто» будет делать это «что»? — Такой вопрос никогда не возникал, всегда считалось, что этот «кто» появится автоматически. Но сейчас проблема создания субъекта намного важнее того, какие технологии этот субъект будет применять. Потому что если нет субъекта, то пиши пропало.
Дальше. Почему пришли в тупик? Вопрос ведь не только в том, кто привел. Что привело туда? Это ведь тоже важно. Что виновато? Как когда-то говорил Григорий Мелихов в «Тихом Доне»: «Не я виноват, жизня виноватит». И потом говорил: «Я так думаю, что неверно жизнь устроена, и, может, я сам в этом виноватый». Цитирую по памяти, прошу прощения, если не вполне точно, но суть выражаю на 100%.
Вот эта идея тупика имеет уже макросоциальное значение. Наши разговоры о темной материи, темной энергии — это аналог разговоров в марксистских кружках начала XX века, когда пытались обсудить Маркса и понять, может ли Маркс быть теоретиком, который подскажет, как именно надо выходить из тупика. Но тупик тогда ощущался в российском обществе как некая несомненность. Выход из тупика могли искать марксисты, экзистенциалисты, почвенники, западники, либералы, консерваторы… Но факт тупика уже смотрел на каждого со страниц газет, и было понятно, что всё — приехали…
Представьте себе, что не сегодня, а через 5–6 месяцев, 8 месяцев (не через 5 лет, а уже в следующем году!) мы вдруг перешагнем порог, и все скажут, включая крайних апологетов действительности: «Ну, конечно же, тупик. Мы все понимаем, что тупик. Кто ж этого не понимает? Кургинян ломится в открытую дверь…»
И тогда наши радикальные либералы, или, как я их называю, либероиды, скажут: «Так это Сталин виноват, что мы в тупике».
А кто-то другой скажет: «Так это русская скверна, русский дух виноват — он нас волок через тысячелетия от одного несчастья к другому. Надо от него избавляться».
А кто-то скажет еще что-то…
К этому моменту мы твердо должны понимать, что говорим по данному поводу мы. И почему то, что говорим мы, убедительнее всех этих бредней по поводу скверности русского духа, а также всего остального.
И ради того, чтобы завтра ответы были точными — не скажу простыми, потому что есть простота, которая хуже воровства, а точными — ради этого сегодня стоит обсуждать самые-самые сложные проблемы. В том числе и проблему соответствия между темной энергией и темной материей — и социальными теориями.
Вопрос об этом соотношении поднят не мной. Я вообще стараюсь, по крайней мере в этом цикле передач, не обсуждать вопросы из разряда «Знаете, вчера мне это приснилось…» или «Я работал пять лет и сделал некое открытие». Возможно, что и нужна совсем-совсем новая теория развития — такая теория развития, которая не адресовалась бы на каждом шагу к Марксу, Веберу, кому-то еще, а просто оперировала бы фактами и моделями и все. Но разговор сегодня на языке такой теории очень сильно сдвинет нас всех в очень определенную сторону: «У нас своя теория и все свое! И только мы знаем истину — у нас есть абсолютное на нее право! Внимайте же все!»
Неправильно было бы — и сейчас, и в дальнейшем — сдвигаться в эту сторону, как бы эта сторона ни называлась: окончательная маргинализация или как-либо еще.
Гораздо важнее оказаться на стыке определенных теоретических построений, подкрепленных и великими именами (что немаловажно), и очень серьезными, фундированными идеями. Это все для нас сейчас весьма и весьма существенно.
Итак, по любому поводу я хотел бы ссылаться на авторитеты. На очень разные, и совершенно не обязательно, чтобы я с каждым из этих авторитетов был во всем согласен. Все это может происходить вполне корректным с научной точки зрения образом, когда в таких-то и таких-то вопросах ты согласен с авторитетом, но достаточно перешагнуть какую-то грань, и ты с ним категорически не согласен. Почему нет? Так может быть.
В данном случае я говорю о Кларенсе Крейне Бринтоне — очень крупном, чтобы не сказать больше, американском историке и философе, одном из крупнейших специалистов по истории культуры, профессоре Гарвардского университета, президенте Американской исторической ассоциации, председателе Гарвардского общества стипендиатов, Общества французских исторических исследователей, авторе выдающихся трудов, в том числе фундаментальной монографии «Современная цивилизация. История пяти последних столетий», очень важного исторического труда «Анатомия революции» и еще одного труда «Идеи и люди. История западной мысли».
Бринтон в своей книге «Идеи и люди» как раз и говорит о том, какова роль физических теорий в построении модели мира и мировоззрения. Настаивая на новой парадигме модерна или, как он говорит, Просвещения (что, с моей точки зрения, сужает понятие, потому что модерн шире, чем Просвещение, но неважно), настаивая на том, что эта новая парадигма была связана именно с физикой и уже из физики перетекала в социологию, Бринтон пишет следующее:
«При переходе к восемнадцатому веку интеллектуальный историк сталкивается с трудностью, общей для всех историков последних столетий: он обременен материалом. Можно составить исчерпывающий список средневековых мыслителей; и добросовестный гуманитарный ученый может изучить, или по крайней мере прочесть, все дошедшее до нас из греческой и римской письменности. Но после изобретения книгопечатания, при обилии всевозможных авторов, каких только может содержать общество, лучше использующее свою материальную среду, масса сочинений во всех областях становится слишком большой для отдельного исследователя или даже для любой организованной группы исследователей.
…Возможно, Средние века были так же разнообразны в своем мышлении, как наше время. Но мы должны довольствоваться тем, что у нас есть, — а это, право же, крохотная доля одиннадцати с лишним миллионов книг и брошюр, опубликованных после 1700 года и хранящихся в Библиотеке Конгресса. Следовательно, наши обобщения должны основываться на небольшой выборке из этого огромного количества информации. Мы не сможем даже уделить так много внимания, как прежде, великим плодотворным умам, так как нам придется сосредоточиться на идеях, действующих в безымянных человеческих массах. Мы можем лишь посоветовать читателю самому обратиться к работам людей, сделавших последние вклады в наше интеллектуальное наследие и придавших нашей западной культуре ее нынешнюю форму — или, как может сказать какой-нибудь пессимист, ее нынешнюю бесформенность.
Мы намеренно выразим здесь новое мировоззрение Просвещения в его крайней форме, в которой его определенно не разделяли самые знаменитые его представители — такие как Локк, Вольтер, Руссо или Кант. Это вера в то, что все люди могут достигнуть здесь, на земле, состояния совершенства, какое до того считалось на Западе возможным лишь для христианина в состоянии благодати, да и то лишь после смерти. Молодой французский революционер Сен-Жюст сформулировал это перед Конвентом с обманчивой простотой: le bonheure est une id?e neuve en Europe — „счастье — новая идея в Европе“. Другой француз, Кондорсе, довел это до еще большей крайности: он наметил даже док трину „естественного спасения“, обещавшую индивиду бессмертную жизнь во плоти здесь, на земле.
Такую возможность совершенствования человеческого рода христианство никогда не обещало за две тысячи лет его господства, не обещали и предшествовавшие тысячелетия язычества…»
Здесь Крейн Бринтон обращает внимание на то, как это было тогда ошеломляюще необычно. Никто никогда ничего такого не обещал. И вдруг пришли люди и сказали: «Мы вам говорим: „Вы это здесь получите на земле. Скоро. Вот она — наша новая весть“».
«Если она могла быть высказана в восемнадцатом столетии, то должно было произойти нечто новое — некоторое изобретение или открытие. Это новое лучше всего резюмировано в трудах двух англичан конца семнадцатого века, Ньютона и Локка, сосредоточивших в себе всю подготовительную работу первых столетий Нового времени (или Модерна. — С.К.). Труды Ньютона, в особенности его усовершенствование математического анализа, его великая математическая теория вращения планет и закон тяготения, как казалось современникам, могли объяснить все явления природы или во всяком случае показать, как их можно объяснить — в том числе человеческое поведение».
Отсюда тянется нитка от трудов Ньютона к социальной теории. Ньютон сказал, что все можно объяснить определенным образом. Все.
«Я объяснил нечто, — сказал Ньютон, — пусть другие объясняют другое».
И Локк ответил Ньютону: «Да, ты объяснил это, а я объясню так же, как ты, социальную жизнь».
Итак, возникла связь между физической картиной мира и социальной теорией. Ньютон создал физическую картину мира. Локк протянул модель Ньютона в социальную теорию.
А дальше уже в основном французы — Вольтер, Дидро, д`Аламбер и другие — пропагандировали то, что создали Ньютон и Локк. Они стали распространять эти идеи, придавать этим идеям емкие, жгущие сердца формы, насыщать этими идеями умы всей читающей публики — ее было тогда не так много. И довольно быстро идеи эти охватили массу читающей публики — ту самую массу, которая осуществляла Великую французскую революцию, другие крупнейшие трансформации XIX века. Речь о том, что эти идеи стали господствовать в умах. Они поселились в умах и стали там работать.
Но приводным механизмом ко всему этому стала теория Ньютона.
Если на самом деле мир настолько неумолим, если он в такой степени подчинен законам гравитации, законам механики; если все можно вычислить; если вдруг оказывается, что все то, что казалось таким хаотичным и разнородным, сводится к таким простейшим, кристаллическим формулам, — то так же все должно происходить и в обществе, так же все должно происходить в психологии, так должно происходить везде. «Социальная физика», — говорили люди той эпохи, создавая общественную теорию.
Дело дошло до представления, что все есть физика в некотором обобщенном смысле слова, ибо все подчиняется примерно одинаковым в своей неумолимости, емкости, кристалличности законам. Все может быть выведено из некоего общего принципа.
Итак, огромное значение имеет первовзрыв, осуществленный Ньютоном. По отношению к этому первовзрыву все остальное вторично: Локк, Вольтер, Дидро, д’Аламбер, Руссо, деление на одни школы и другие. Сначала произошел первовзрыв, а потом все стало принимать на себя энергию этого взрыва, порождая множественные теоретические миры. А потом эти миры, будучи однородными по той энергии, которая их породила, по силе этого творческого первовзрыва, стали собираться в концепцию и породили некий новый мир, который назывался миром Модерна.
Когда я говорю о темной материи и темной энергии, то я не утверждаю, что на сегодняшний день все это оформилось в такую же кристаллическую, емкую, завершенную конструкцию, каковой для своего времени была ньютоновская конструкция. Я только утверждаю, что на горизонте замаячило нечто подобное. Я хочу этим сказать только одно: что я могу уловить, кто из людей сегодня понимает что-то в этих находящихся на горизонте великих, новых открытиях, которые способны изменить картину мира, а кто на эту тему болтает. И когда я разговариваю с людьми, совершенно разными по своим идеологическим взглядам или абсолютно чуждыми идеологии и все они мне говорят: «Да-да, вот это всё — не теория хаоса, не синергетика. Оно маячит на горизонте, и оно создаст новую картину мира»… И если один из этих людей, скажем так, тяготеет к либерализму, другой к консерватизму, третий просоветски настроен, а четвертому идеология абсолютно безразлична, — если все эти люди говорят одно и то же, то у меня возникает гипотеза, согласно которой именно такая новизна маячит на горизонте. Это не моя гипотеза, это гипотеза, которая для меня является результатом подробных разговоров и обсуждений с людьми, которым я верю и которые к политике никакого отношения не имеют. Они физикой заняты, математикой, теорией систем и занимаются этим по 18 часов в день, ни на что другое не отвлекаясь.
Итак, я говорю: если это так, если они правы (а у меня есть интуиция этой правоты), и если опять-таки господин Бринтон прав, и первовзрыв, меняющий картину мира, исходит из естественных наук и потом распространяется по всем другим сферам: в сферы социальной теории, психологии и так далее, — то вполне может быть, что новый первовзрыв, создающий уже не картину Модерна, а совсем другую картину мира, сейчас назревает в том, что касается темной энергии и темной материи.
Но он лишь назревает. Это все не взорвалось еще в полную мощь. Оно лишь накапливает свою интеллектуальную, духовную энергию. Когда оно взорвется серией новых открытий и пр., тогда, наверное, картина мира изменится в эту сторону.
Меня, не скрою, впечатляет то, что я заговорил об этом в книге «Исав и Иаков. Судьба развития в России и мире» еще до того, как эта тема стала обсуждаться, ну, скажем так, в узких, но компетентных научных кругах. Причем в таких кругах, которые не погрязли в формулах, а способны свои занятия формулами сочетать еще и с какими-то размышлениями о мировоззренческой революции, о новой парадигме, как сказали бы теоретики науки, способной изменить мир, мировые модели, мировоззрение, — все в мире перетряхнуть.
Еще больше меня впечатляет то, что еще нет никакой завершенной теории, лишь нечто маячит на горизонте, но уже очень большое внимание ко всему этому проявляют мировые средства массовой информации, создатели разного рода художественных произведений, создатели фильмов и так далее. Эта тема очень быстро стала востребованной. И это тоже не может быть случайно.
Вот аргументы, говорящие о том, что мы не строим на песке и не якшаемся с манекенами. Мы пытаемся угадать будущее.
Почему ни Бору с Гейзенбергом, ни Эйнштейну и его последователям не удалось создать такого интеллектуального взрыва, который Бринтон описывает в случае с Ньютоном? Потому что и картина мира Эйнштейна (почти на 100%), и, в основном, картина Бора и Гейзенберга, — укладывались в ту же реальность, которая была описана Ньютоном. Они эту реальность существенно трансформировали. Но они не говорили о том, что реальность совсем-совсем другая.
Здесь было такое же устремление к единству принципа. Эйнштейн хотел все вывести из принципа кривизны пространства-времени. Школа Бора хотела в итоге проквантовать все, включая пространство-время, соединить квантовую теорию с теорией относительности. Но это все тот же универсум, это все та же воля к единству принципа, из которого проистекает вся картина мира.
И, повторю, такую же волю к единству принципа проявляли великие теоретики, которые переносили это единство принципа из физики в другие сферы: в социальную теорию (Маркс), в психологию (Фрейд). И там, и там речь тоже шла о выведении всего из некоего единого принципа. В философии это называется монизм. Я не буду подробно рассуждать на тему о том, насколько монизм был связан с монотеизмом в его еврейском проявлении, когда уже даже отошедшие от еврейской религиозности люди, великие теоретики, сохраняли тягу к соблюдению краеугольного монистического принципа. Я думаю, что в культурном смысле они были достаточно обусловлены чем-то подобным, хотя гении — всегда шире, чем те культурные принципы, на которых они базируются.
Но, как бы то ни было, они исходили из того, что мир един, им управляет один принцип, и строили свою большую теорию на основе этого принципа.
Как я уже говорил, все три великих теоретика в конце жизни от этого отказывались. Дело не в том, что Эйнштейн не мог проквантовать пространство-время и не мог вывести все на свете из этих волн пространства-времени: длинных волн (гравитационных), средних волн (электромагнитных), коротких волн. Эйнштейн это все мог бы сделать, а то, что не сделал он сам, сделали бы его последователи.
Дело заключается в том, что, когда Эйнштейн ввел в свои уравнения лямбда-член, это было не очередным нюансом в его теории, а абсолютно новым поворотом, фундаментальнейшей ревизией всего, что он делал. Мы поговорим об этом отдельно — о том, почему Эйнштейну пришлось ввести этот пресловутый лямбда-член, чтобы общая теория относительности работала, не разваливалась и объясняла многообразие накопленного к этому моменту научного опыта. Но для меня намного важнее мировоззренческая внутренняя революция Эйнштейна: да, есть нечто другое, и это другое приходится признать.
То же самое происходило с Фрейдом. Фрейд хотел все вывести не из единства пространства-времени и не из того, что все формы проявления чего бы то ни было в физике есть та или иная степень искривленности этого пространства-времени. Фрейд хотел вывести все из Эроса, из «принципа удовольствия».
Фрейд утверждал, что всё есть трансформированные формы великого Эроса. А потом признал Танатос. И это было для него столь же мировоззренчески катастрофично, как для Эйнштейна признание, что без лямбда-члена (то есть темной энергии и темной материи) не обойтись. Я говорю не о прямом признании, я говорю о введении в теорию постулатов, которые уже позволяли прийти именно к этому.
Эйнштейн ввел новые постулаты, которые подвергали глубочайшему испытанию сам принцип монизма, который он исповедовал и который, в конце концов, для него был еще неким символом красоты мира: мир должен быть един, должен весь выводиться из чего-то одного, тогда это так красиво, так правильно и так гармонично.
Эйнштейн подверг пересмотру эту великую идею гармонии.
Фрейд подверг пересмотру свою идею гармонии, признав Танатос. Маркс подверг пересмотру свою великую монистическую, универсалистскую теорию в тот момент, когда заговорил о превращенных формах.
Итак, перед нами три ревизии. Катастрофические ревизии, осуществленные тремя великими гениями: Эйнштейном, Марксом и Фрейдом. Они касались физического мира, социального мира и внутреннего мира человека. Три эти ревизии однотипны. В каждой из них речь идет о том, что великая идея выведения всего из одного принципа — то есть идея монизма — вдруг подвергается глубочайшему и небезболезненному для творца идеи пересмотру.
Теперь следует понять, в какой степени не только катастрофичность пересмотра объединяет идеи, но их внутреннее содержание.
Что такое эта темная энергия?
Что такое эти превращенные формы?
И что такое Танатос?
Если окажется, что не только катастрофичность отказа от монизма объединяет эти три пересмотра, но и обнаружение какого-то сходного внутреннего содержания, если окажется, что это так, то речь идет действительно о новой модели мира. Но так ли это?
Я не могу развернуто доказывать здесь, что это так. Это надо осуществлять на новом этапе нашей работы. Я лишь подчеркиваю, что в каком-то смысле и темная энергия, темная материя, порожденные поправками Эйнштейна, и Марксовы превращенные формы, и Танатос Фрейда — это признание того, что в мире помимо чего-то, что формы создает и совершенствует, есть еще что-то, что относится к формам совсем иначе.
К этим трем великим именам можно было бы добавить (тут уже вопрос не в имени) некую модель, связанную с энтропией — тепловой смертью Вселенной, хаосом, стремлением мира к некоторому тепловому усреднению. То есть всем, что связано со вторым законом термодинамики, который многие называют «законом смерти».
Если все стремится к равновесию, и лишь гигантским усилием можно избежать этого равновесия, создав неравновесную систему, и все в итоге вернется к этому равновесию, — значит, мира форм в конечном итоге не будет. А будут как-то равномерно распределенные атомы или элементарные частицы с очень низкой концентрацией. Но затем и эти микросистемы тоже начнут распадаться, и все вернется к какому-то первоначально равновесному состоянию, по отношению к которому нынешняя неравновесность есть патология.
Один из самых крупных и своеобразных советских марксистов Эвальд Ильенков, постоянно сверявший свои марксистские идеи, как это кому-то ни покажется странным, с музыкой Вагнера, грезил о том, что человечество, дойдя в какой-то момент до высшего уровня понимания своей космической миссии и осознав трагедию второго закона термодинамики до конца, создаст на всем освоенном человечеством пространстве мощнейшие взрывные устройства, приведет их в синхронное действие — и возникнет новый Большой взрыв. То есть человечество собою согреет Вселенную — и этим преодолеет фатальность второго закона термодинамики и смерти Вселенной. И начнет новую жизнь в акте такого жертвоприношения.
Грезя об этом, Ильенков накрывался одеялом, включал «Гибель богов» Вагнера и все время слушал музыку, потому что ему казалось, что вот этим его идеям, которые он черпал, как он говорил, из марксизма, очень созвучна музыка Вагнера.
Человек он был очень талантливый, может быть, самый талантливый из тех, кто уже в этот период, в период позднего советского общества, развивал Маркса. Наверное, самым талантливым из тех, кто делал это в раннем периоде, является Александр Богданов — он крупнее по масштабу мысли, чем Ильенков. Но Ильенков — это тоже очень крупная фигура.
Когда Владимир Лефевр — фигура, конечно, гораздо меньшего масштаба, чем Ильенков, — говорит о космическом субъекте, речь идет об идеях примерно того же типа. Но к моменту, когда эти идеи стали так популярны (в пьесе Леонида Андреева один герой говорит: «Надо идти вперед, пока светит солнце. Оно погаснет? Тогда нужно зажечь новое»), к моменту, когда завороженность умов вторым законом термодинамики достигла максимума, вдруг оказалось, что второй закон термодинамики не так уж и действует.
По крайней мере, что для того чтобы он действовал, нужен некий источник, порождающий энтропию. То есть, помимо энтропии, нужен некий энтропизатор. Нужен тот, кто сотворяет хаос.
Если есть субъект, непрерывно наращивающий организацию, то есть субъект, который непрерывно наращивает дезорганизацию. И эти два субъекта находятся в непрерывной борьбе.
Некоторые ученые стали проводить некую параллель между темной энергией, темной материей и вот этим актом энтропизации всего и вся — то есть между Эросом и Танатосом, между духом жизни и духом смерти. Тем самым оказалось, что смерть не есть умаление жизни, а есть некая автономная целеполагающая система, которая привносит нечто в мир извне.
Вот такое представление о смерти, о хаосе как повреждении, порождаемом повредителем, очень созвучно теории о темной материи и темной энергии. У сегодняшних теоретиков есть немалый соблазн просто сказать, что это всё — одно и то же. Что то, что наблюдается как темная энергия и темная материя, вот оно на самом деле и порождает хаос. И оно атакует мир форм, стремясь эти формы поглотить, истребить, разрушить. И что такой же атакой, интервенцией чего-то чужого, иного в мир социальных форм является превращение социальной формы — мутация социального организма.
Речь идет о тех же самых мутациях. Источником мутагенеза является вот это «dark» — темное начало, в котором нет ничего от Вселенной, в которой формы образуются. Вот это «dark» и осуществляет мутацию, разрушение, превращение, диссипацию, смерть.
Если поставить это все в один ряд, то окажется, что подобного рода теоретические построения (которые, я вновь подчеркиваю, являются лишь продвинутыми исследованиями, а не фактом современной теоретической классики) будут очень созвучны древним религиозным представлениям.
С незапамятных времен существовали метафизики внутри религии. И здесь надо понять, что метафизика — это ядро религии, это не вся религия, если метафизика религиозная. Это ее ядро. Религия шире, чем метафизика.
Существовало ядро в очень разных религиях, которое прятало внутри себя некую сокровенную тайну, согласно которой Творец не всесилен — он лишь создает некий мир форм. Этот мир форм есть некий остров в океане чего-то другого. Это другое называется «Иное» или «Абсолют». И подлинным-то высочайшим субъектом является именно это «Иное» или «Абсолют», а вовсе не Творец, который, как говорили гностики, есть «мелкий демиург, создавший злой мир».
Мы можем проследить влияние подобных, не очень афишируемых метафизик во всех религиях: в православии, католицизме — в любых ветвях христианства, хоть в протестантизме; в исламе. Да, в общем-то, и в религиях Востока: в индуизме, в буддизме, как это ни странно кому-то кажется, — там тоже все это есть.
Вся эта религиозная метафизика держалась на так называемом принципе теодицеи — объяснении зла. Более графично назвать это оправданием зла. Но тут дело было даже не в оправдании, а именно в объяснении.
В этом смысле внутри каждой религии было три метафизики, если особенно речь идет о монотеистических религиях, где все создает Творец.
Одна метафизика, которую можно назвать либеральной, гласила, что источником зла является свобода воли. То есть благость Бога, который, делая человека свободным, создает возможность его «уклонения ко злу». Эта метафизика в сознании людей прежних веков — XVIII, XVII, XVI, тем более еще более ранних — занимала 99% всей метафизической территории. Оставшийся 1% занимала гностическая метафизика, которая гласила, что дело не в том, что Богу нужно создать возможность для человека уклониться ко злу и поэтому Он во благости Своей допускает зло. Она говорила: «Нет, просто сам этот бог — это жалкий демиург, который чего-то такое насоздавал, а оно злое по своей сути. Злое именно потому, что он эти формы создал. (Это называется „вампиризм форм“). Он создал вампиров в виде этих форм. И они терзают мир, делают его несправедливым, жестоким и так далее».
Когда я говорю: «1%», — я не вполне точен, потому что на самом деле надо говорить «0,99%». Потому что 0,01% занимал еще один тип метафизики — по сути, почти симметричный гностическому. Согласно этой метафизике (существовавшей исторически, а не выдуманной в качестве какого-то новодела, в качестве фэнтези), Творец создал некое ограниченное творение. Да, вокруг него есть Предвечная Тьма. Да, она грозит поглотить творение, но это не значит, что надо поклоняться Предвечной Тьме, Творец все равно благ в том, что он это создал. Его мир есть благой мир. Это своего рода остров, который надо охранять и который все время может быть сокрушен кипящими валами Предвечной Тьмы, которая бьет в этот остров, как океан бьет в скалы.
В XX веке что-то случилось с оптимистической метафизикой, метафизикой, согласно которой зло есть благо, ибо оно сотворено благим Творцом во имя свободы воли и свободы уклонения ко злу человека. Эта метафизика оказалась подорвана. И никто до конца не может сказать, как именно она была подорвана.
Называют это «теодицея после Освенцима». Вдруг оказалось, что зло может больше; что оно обладает собственной креативной силой; что говорить о том, что хозяином зла является всего лишь какой-то падший ангел, то есть тварь, вторичная по отношению к Богу, «обезьяна Господа Бога», что фактически Богом помыслено это зло, — так говорить уже нельзя. То есть до сих пор большинство теологов так и говорит. Но просто в этом разговоре появились какие-то неуверенные, унылые обертона. Люди вроде продолжают это утверждать и уже не верят в это.
И вот, когда схлынула эта теодицея свободы воли и соответствующая метафизика, которую мы можем назвать либеральной в каком-то особом смысле слова (подлинный либерализм всегда основан на культе свободы, здесь речь идет о предельной свободе — свободе воли), — когда это все схлынуло, вдруг оказалось, что метафизик-то две: гностическая и та, согласно которой мир благ и творение носит благой характер, но оно постоянно атакуется какой-то могучей предвечной силой.
Теологи здесь все время ссылаются на Книгу Бытия: «Земля же была безвидна и пуста, и тьма над бездною». Знатоки древних языков и религиозных текстов утверждают, что «тьма над бездною» — это тьма предвечная, нетварная. Вот есть некое нетварное, могучее начало, которое и сотрясает мир фундаментальным злом. Есть у этого зла хозяйка — это Тьма Предвечная.
Но, как говорит эта третья метафизика — не гностическая, а антигностическая, вся миссия человека и человечества в том, чтобы вместе с Творцом отстаивать остров блага от океана тьмы.
В этом смысле гностическую метафизику можно назвать черной, ибо она поклоняется тьме как Абсолюту, Высшему, тому, что должно спасти от проявления.
А метафизику, которая отстаивает благое творение, признавая при этом, что оно есть лишь остров, сокрушаемый волнами Предвечной Тьмы, надо назвать красной. Или хилиастической.
Вот эти две метафизики вдруг обнажились в XX веке на фоне какой-то уязвленности сердца человеческого фактом масштабности зла, несводимости этого зла лишь к помыслу о свободе воли. Политически именно эти две метафизики, гностическая и хилиастическая, оформились в виде двух идеологем: фашизма и коммунизма. Оформившись же подобным образом, они столкнулись на полях России и на полях Второй мировой войны в целом в виде двух полярных, сосредоточенных, мобилизованных вер.
И если бы внутри коммунистической идеологии не было этой красной веры — хилиастической, то не сокрушила бы она «фашистскую силу темную». Она ее потому и сокрушила, что была к этому метафизически предрасположена.
Мне скажут, что коммунизм является светским учением. И что в этом виде нельзя говорить о метафизике. А кто сказал, что светский человек лишен метафизики? Это, может быть, и есть самый фундаментальный вопрос современного мира. Обязательно ли светский человек является человеком, у которого нет метафизики?
Да, Модерн предполагал, что именно таковым будет светский человек, хотя мы видим, что уже в основе того, что закладывалось в Модерне, была какая-то сумасшедшая вера в счастье, разрывающая сердце Сен-Жюста и других.
Но ведь к этому все не сводится. Имеем ли мы право говорить о светской метафизике? И имеем ли тогда возможность построить мост между метафизикой религиозной и метафизикой светской?
Мне кажется, что ровно в той степени, в какой во всех религиях существует хилиастический и гностический модусы именно как полярные антагонистические модусы, а не как что-то, перетекающее друг в друга. Не могут перетечь друг в друга идея уничтожения царства форм и в целом проявления (уничтожения с тем, чтобы раствориться в великом Абсолюте) — и идея Царства Божьего на Земле. Не могут эти две идеи никаким образом переплетаться друг с другом. Они есть полярные, антагонистические идеи. И только в качестве таковых их надо рассматривать.
Так вот, в такой же степени сегодня можно говорить и о светской метафизике. Потому что новая модель мира, в которой существует вот это «dark», эта новая физическая модель, дополненная моделью превращенных форм и Танатоса, вполне позволяет светскому человеку считать, что он является рыцарем развития.
Что развивается? Что есть развитие? — Усложнение форм, стремящихся от кварка к элементарной частице, от элементарной частицы к атому, от атома к молекуле, от молекулы к биологической клетке, от биологической клетки к разуму. И дальше.
Вот эта воля к развитию, это всеобщее стремление к усложнению форм, которое некоторые называют эмерджентностью, по силе своей, по мощи своей носят вполне-таки парарелигиозный характер. Такое стремление тоже грезит о высшем. Это очень мощная, великая страсть.
Ей противостоит другая страсть. Если все то, что проникнуто волей к развитию, волей к усложнению форм, зажигает сердца одной страстью, — то воля к тому, чтобы этого не было, стремление к отрицанию высшего проявления восхождения истории, ненависть к истории, отвращение к истории, ощущение истории как скверны, как порока, как отпадения, — это тоже очень мощная страсть.
Однажды очень крупного консервативного философа Мигеля де Унамуно пригласили к себе фалангисты — радикалы внутри и без того достаточно экстремистского франкистского движения. И когда они приветствовали Унамуно своим знаменитым восклицанием «Да здравствует смерть!», то Унамуно сказал, что, во-первых, в этом есть лингвистический парадокс: смерть не может здравствовать, ей это несвойственно. А во-вторых, он никогда не будет приветствовать волю к смерти.
Тогда фалангисты посадили его под домашний арест. Его не убили, ибо он был очень почитаем в качестве консерватора, но они поняли, что он чужой. Унамуно почувствовал себя чужим потому, что прозвучало восклицание: «Да здравствует смерть!»
Когда многие говорят о фашистской свастике, то не обращают внимания на то, что это левосторонняя свастика, а не правосторонняя свастика, которая раскручивает спираль жизни. Левосторонняя свастика ее скручивает. А это очень важно с точки зрения метафизики фашизма.
Итак, внутри этой эмерджентности и этой теории развития есть ощущения того, что у развития есть враг и что этот враг обладает колоссальной мощностью, что это онтологический, метафизический враг, что это не заблуждение, не косность и не неправильная организация чего бы то ни было, а это фундаментальный, окончательный враг, с которым надо воевать вечно… И эта мобилизующая сила красной метафизики оказывается созвучна современным физическим теориям, теории превращения Маркса, теории Танатоса Фрейда, теории противодействия энтропии и второму закону термодинамики.
В конечном итоге тут речь идет о новой науке — науке, потерявшей свою деидеологизированность, свою чисто гносеологическую невинность; науке, которая мыслит не только категорией истины (хотя она, конечно же, не перестает мыслить этой категорией), но науке, которая еще мыслит и категорией спасения. У науки возникает высшая миссия.
И в этом смысле наука, сама меняя свое качество, превращается в парарелигию. Она оказывается в состоянии, при котором она может строить полноценный диалог с религией, ибо и внутри религии существует метафизическое ядро, и внутри такой науки тоже возникает светское метафизическое ядро. Оно возникает вместе с ощущением завораживающей силы тьмы и одновременно с ощущением своей ответственности за то, чтобы противостоять этой силе при всей ее мощности, при всем ее сокрушительном качестве.
Вот противостоять, и всё.
В своей книге «Исав и Иаков» я обращаю внимание на интуицию чего-то подобного и у Экзюпери в его «Ночном полете» (где речь идет, в сущности, об интуиции бесконечной, охватывающей все тьмы), и у Ивана Ефремова (весьма умного и талантливого человека, который для меня совсем не является блестящим писателем, но как исследователь, как мыслитель, конечно, это человек очень серьезный) с его ощущениями звездолета, который, наконец, выходит на грань Вселенной и сталкивается с абсолютно другой тьмой. Не обычной тьмой звездного неба, а тьмой другого качества. Звездолет, кстати, называется «Темное пламя», если мне не изменяет память.
Наука, выходящая в рыцарственное качество, при котором она ощущает себя воином, сражающимся против какой-то невероятно мощной силы, воином, который воюет за спасение, а не просто за истину, — вот эта новая наука становится не только производительной силой, она приобретает культурообразующее качество.
Катастрофа Модерна обусловлена тем, что у Модерна не было культурообразующей силы. Как только Модерн разделил внутри себя все на гносеологию, этику и эстетику, т. е. на истину, справедливость (право) и красоту, он утратил культурообразующий огонь.
Не случайно в нашем языке есть слова «культ» и «культура». В ядре любой культуры находится метафизика.
Есть ядро и есть гигантская оболочка.
Модерн прекрасно жил до тех пор, пока он мог в условиях остывания опираться на христианскую культуру, которая не исчезала вместе с отказом Модерна от христианства как системообразующей оси. Но потом вдруг оказалось, что культура остывает слишком быстро.
Модерн рухнул в бездну декаданса, в то, что потом и стало Постмодерном.
Поскольку светского человека никуда деть не возможно, то весь вопрос не в том, чтобы воевать против светского человека, а в том, чтобы воевать за него, противопоставив человека светского и метафизического — человеку светскому и лишенному метафизики.
Человек светский и лишенный метафизики — дитя Модерна.
Человек светский, имеющий метафизику, — это уже не Модерн.
Если наука преобразует самое себя, оставаясь, разумеется, при этом наукой, если она вернет себе синтетическую силу и сохранит при этом гносеологический потенциал, такая новая наука начнет процесс нового культуротворчества.
На сегодня очень слабыми и компрометирующими эту идею симптомами чего-то подобного являются научная фантастика и пр. Это жалкий лепет по отношению к тому, что должно быть в случае, если наука действительно всерьез собирается обрести новую силу, свою метафизику, свою мистерию, свою полноту.
В этом качестве наука преодолеет дифференциацию на «истинное», которое может не быть «прекрасным» и «добрым»; на «доброе», которое не обязано быть «истинным» и «прекрасным»; и на «прекрасное», которое не обязано быть «истинным» и «добрым». Возникнет новый синтез.
Об этом синтезе мечтали всегда. Никогда наука внутри себя не теряла надежду на другую ипостась — на ту ипостась, которая вернет ей синтетическую силу.
Но сейчас возникает новая возможность для всего этого.
Если в донаучном начале существовал миф, внутри которого как раз осуществлялся синтез прекрасного, справедливого и истинного, то потом все это разделилось. И, возможно, сейчас оно опять сойдется в новой точке, в точке новой научности. Вот тогда здесь возникнут новые шансы для человечества.
В противном случае все скатится к мифу. Но не к мифу в его изначальной нерасчлененности жизни и веры, а к мифу в том извращенном постмодернистском смысле, который предъявлял «Миф XX века» главного нацистского идеолога Альфреда Розенберга. То есть к фашизму.
Вопрос в том, чтобы не скатиться к мифу, а подняться в новое качество. Если это удастся, то в ядре нового проекта окажется именно тот Сверхмодерн, который будет основан на метафизически обусловленной науке — на науке сверхнового времени. Тогда Четвертый проект возможен. Ибо сила проекта не в том, что он предлагает человечеству некие ответы на его, человечества, обычные вопросы. Ответы на обычные вопросы предлагают программы, концепции, теории, учения. Проект предлагает другое. Проект предлагает один-единственный ответ на какой-то супервызов, на какое-то суперобстоятельство. Он действительно меняет кардинально взгляд на все сразу. И вот в этой своей новизне он начинает пересборку модели мира, пересборку человека, пересборку всего на свете.
В этом смысле Постмодерн говорит о том, что все это просто не нужно, что этого не может быть — он отказывается от метафизики, отказывается от подлинности, отказывается от человека.
Контрмодерн пытается вернуть человека к религии, причем к религии, лишенной гуманистического потенциала.
Модерн цепляется за классический гуманизм и классического человека.
А Сверхмодерн действительно грезит и о новом гуманизме, и о новом потенциале развития, и о новом огне метафизической страсти. И здесь он вполне протягивает руку религии.
И тогда осуществляется тот синтез, о котором грезили очень и очень многие. Исчезает противопоставление кондовых атеистов и столь же кондовых верующих. Возникают возможности если не метафизического синтеза (что абсолютно необязательно), то по крайней мере метафизического диалога.
Об этих возможностях, а также окончательных чертах Четвертого проекта, опирающегося на Сверхмодерн, мы поговорим в следующих выпусках нашей программы.