Выпуск № 38. 25 октября 2011 года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Выпуск № 38. 25 октября 2011 года

Итак, метафизика нужна нам не сама по себе, не в качестве изысканного развлечения в башне из слоновой кости. Она нужна нам для восстановления разрушенной смысловой целостности, языка и коммуникаций. Никакой другой логики быть не может.

Не будет метафизики — не будет накаленных смыслов — не будет языка — не будет коммуникаций. Вот не будет, и все.

Может быть, если мы окажемся недостаточно успешны (или удачливы) в том, что касается метафизики, то создание метафизики не обернется возникновением нового политического крупного языка, и тогда мы провалились.

Но, если мы решим эту задачу, мы изменим страну.

А без метафизики мы эту задачу точно не решим.

Меня спросят: «Почему? Разве не может быть чисто светских смыслов, в которых как бы нет метафизики?» и так далее.

Ну, во-первых, всегда есть философия.

Вы хотите сказать, что марксистская философия не содержала в себе метафизики, что она была освобождена от нее и что она прекрасно работала. Что это была светская философия, лишенная всякой метафизичности…

Это не так. Я отнюдь не разделяю все взгляды Эриха Фромма на марксизм. Более того, многое во взглядах Эриха Фромма мне чуждо. Но Фромм — великий исследователь, великий ученый, очень глубокий мыслитель. И к чему-то из того, что он говорит (подчеркиваю — к чему-то), надо прислушаться.

Я не разделяю критику Фроммом советского общества. Я считаю, что Фромм во многом «перебирает» и в вопросе о роли индивидуума в марксизме. Я знаю, что есть другие позиции других исследователей, готов привести эти позиции — опять-таки, уже в других, новых программах. Хотим обсуждать марксизм — давайте обсуждать.

Но сейчас мне хотелось бы зачитать отрывки из работы Эриха Фромма «Концепция человека у Карла Маркса».

«Самым распространенным заблуждением является идея о так называемом „материализме“ Маркса, согласно которой Маркс якобы считал главным мотивом человеческой деятельности стремление к материальной выгоде, к удобствам, к максимальному благосостоянию, „обеспеченности“ своей жизни и жизни своей семьи. Эта идея дополняется утверждением, будто Маркс не проявлял никакого интереса к индивиду и не понимал духовных потребностей человека: будто его идеалом был сытый и хорошо одетый „бездушный“ человек».[11]

Итак, Фромм говорит: «Это глубочайшее заблуждение по поводу Маркса». Между прочим, это заблуждение объединяет как критиков марксизма, так и апологетов марксизма.

«Одновременно, — пишет Фромм, — Марксова критика религии отождествляется с отрицанием всех духовных ценностей (ибо духовность трактуется этими интерпретаторами исключительно как вера в Бога).

Исходя из вышеприведенных представлений, социалистический рай Маркса преподносится нам как общество, в котором миллионы людей подчинены всесильной государственной бюрократии; как общество людей, которые отдали свою свободу в обмен на равенство; это люди, которые удовлетворены в материальном смысле, но утратили свою индивидуальность и превратились в миллионы роботоподобных автоматов, управляемых маленькой, материально более обеспеченной элитой.

Следует отметить сразу, что это расхожее представление о Марксовом „материализме“ совершенно ошибочно. Цель Маркса состояла в духовной эмансипации человека, в освобождении его от уз экономической зависимости, в восстановлении его личностной целостности… Философия Маркса на нерелигиозном языке обозначала новый радикальный шаг вперед по пути пророческого мессианства, нацеленного на полное осуществление <…> той цели, которой руководствовалось все западное общественное мышление со времен Возрождения и Реформации и до середины XIX в.

Это заявление, вероятно, шокирует многих читателей. Но прежде чем перейти к доказательствам, я хочу еще раз подчеркнуть, в чем состоит ирония истории: она состоит в том, что обычное описание Марксовых целей и его представлений о социализме как две капли воды совпадает с описанием современного западного капиталистического общества, где поведение большинства людей мотивировано материальной выгодой, комфортом и установкой на потребление. Рост потребительских аппетитов этого общества безграничен, он сдерживается только чувством безопасности и стремлением избежать риска. Люди достигли здесь той степени конформизма, которая в значительной мере нивелирует индивидуальность. Они превратились, как сказал бы Маркс, в беспомощный „человеческий товар“ на службе у сильных и самостоятельных машин. Фактическая картина капитализма середины XX в. совпадает с той карикатурой на Марксов социализм, каким его изображают его противники».[12]

Итак, целью Маркса было восхождение, препятствием на пути которого был способ производства, осуществляющий что? — Отчуждение.

Дальше Фромм много и интересно пишет об этом. Повторяю, я совершенно не согласен с его критикой сталинского общества, советского общества, и мне есть что по этому поводу сказать. Но я привожу здесь его высказывания по поводу того, что марксизм не был лишен метафизики, и онтологии, и много еще чего. Что именно потому, что он всем этим обладал и имел глубочайшие пророческо-мессианские хилиастические корни, он смог зажечь Россию.

Значит, в основе и этого языка тоже находится метафизика, способная возжечь огонь — источник великого, накаленного смысла, преобразующий человечество, побуждающий его восходить дальше. Нет этого источника — нет ничего. Нет истории.

Нельзя свести Маркса к экономике, убрать из того, что Маркс сделал, исторический и диалектический материализм, нельзя превратить исторический материализм в машинерию интересов. Как говорил Беньямин, один из исследователей марксизма, нельзя изъять теологию и телеологию из Маркса, ибо кукла диалектического и исторического материализма делает безупречные ходы только потому, что ее дергают за ниточки эти высшие смыслы, эта метафизика. И он был абсолютно в этом прав.

Итак, даже с Марксом вопрос о метафизике стоит определенным образом.

С советским коммунизмом, который, конечно, являлся не до конца марксистским, вопрос еще более существен. Этот советский коммунизм абсолютно не был лишен метафизических вибраций. Вопрос заключается в том, что сделали с этими вибрациями? Почему их погасили? И что породило погашение этих метафизических вибраций?

Есть один великий проект, который заявил о том, что он будет продолжать восхождение человечества без метафизики или, точнее, с сугубо светской метафизикой прогресса и гуманизма, лишенной всяких окончательных целей, которые есть в теологии, — это Модерн.

Модерн действительно осуществлял подобное восхождение определенным образом на протяжении одного столетия — девятнадцатого. К концу столетия Модерн выдохся, потому что варварски эксплуатировал созданную до этого культуру, которая, конечно, была христианской. Он оперся на эту культуру, отделив ее от метафизики и религии. Культура, естественно, стала остывать и остыла к концу XIX века окончательно.

Тут-то возгорелся красный огонь, который каким-то образом подогрел Модерн и дал ему существовать еще лет восемьдесят, пока существовали коммунисты.

Но, как только коммунисты скопировали у Модерна атеистичность или, точнее, неметафизичность, с ними стало происходить в точности то же, что и с Модерном. Можно сколько угодно говорить о том, что советская номенклатура выродилась и потому не могла прекратить преступления Горбачева. Можно сколько угодно говорить о том, что выродилась вся элита номенклатуры, КГБ и так далее. Совершенно понятно, что это не так, что процессы намного глубже.

Но все это частности, потому что если бы советский человек был накаленно коммунистичен, если бы горел внутри каждой советской души жаркий пламень советскости, то никакая номенклатура и никакая элита в целом ничего бы не сделали с советским обществом.

Значит, этот огонь стал угасать. А почему он стал угасать? Что произошло с советским человеком? Не с выродившимся советским номенклатурщиком, не с выродившимся советским гэбистом (хотя и это все, согласитесь, весьма загадочная метаморфоза), а с советским человеком как таковым… С простым советским человеком, который сначала умирал за эти советские ценности и с восторгом читал стихи:

…Но мы еще умрем в боях,

Чтоб от Японии до Англии

Сияла Родина моя.

Или:

И я,

как весну человечества, рожденную

в трудах и бою, пою

мое Отечество, республику мою!

«Весну человечества»!

А потом вдруг все это проклял.

Этот вопрос, заданный уже в первой передаче «Суть времени», требует окончательного, прямого, твердого ответа. Мы без этого ответа дальше не двинемся.

И мой ответ таков.

Именно отсутствие метафизики в Красном проекте, а точнее, удушение этой метафизики привели к тому, что советский проект, который после этого удушения смог еще совершить чудеса в лоне советской культуры, далее начал угасать вместе с самой культурой. Потому что сердцевина этой культуры оказалась умерщвлена. Не было возможности поддерживать огонь. Огонь поддерживается в метафизическом храме. Нигде больше огонь поддержать нельзя.

Нельзя искусственно подживлять идеологию, если она лишена метафизики.

Нельзя, чтобы язык грел сердца и создавал коммуникации, братство народов, советскую общность людей, если метафизика остывает. Всё — в ней.

Почему же так быстро все умирает без метафизики?

Потому что человек — единственное существо на планете и в известном нам мире, которое знает о своей смертности. Оно наделено великим даром разума и тем, что этот разум порождает в качестве платы за этот дар. Человек в отличие от животного понимает, что он умрет, что все, что ему дано, будет отнято. Он видит это вокруг себя. Он ужален этим в сердце с древнейших времен, со времен Гильгамеша. С первого шумерского эпоса и до наших дней он этим ужален в сердце.

Он стал человеком, как утверждают антропологи, в тот момент, как начал совершать обряды захоронения. Именно эти обряды легли в основу ритуала и языка. Язык не существует без ритуалов и мифов. Человек символически преодолел смертность. Он не мог не ответить на вызов смертности. И он ответил на это обрядами — утешением, каковым является наличие загробной жизни. Это и есть религия. С древнейших магических времен и во все времена религия имеет одну великую функцию — утешение. Ваша утрата будет восстановлена на небесах, в раю — тем или иным образом…

Я не буду разбирать модификации этого утешения в разных типах религий. Конечно, в религиях Средиземноморья и в буддизме это утешение носит совершенно разный характер. Но я подчеркиваю, что у религии есть величайшая социальная функция — утешение.

Модерн впервые заявил, что может быть создан эффективный в социальном, чуть ли не духовном и уж, конечно, экономическом, техническом и прочем смысле безутешительный мир. И он его создал. Он не отменил религию. Он сделал религию частным делом людей, он построил весь свой проект на фундаментальной светской безутешительности.

«Да, у нас есть другие цели, у нас есть другие ценности, они вполне совместимы с безутешительностью, и мы будем двигаться к процветанию, к прогрессу, к знанию, к чему-то еще — мы будем двигаться этой великой дорогой, человек будет восходить, и он будет это делать в безутешительном мире».

Понадобилось лет 50–70 для того, чтобы понять, что даже западный, достаточно секуляризованный и механизированный человек в безутешительном мире жить не хочет. И чем в большей степени он становится индивидуалистичен и благополучен, тем в большей степени он не хочет жить в таком мире.

Коллективистский человек, существующий при минимуме потребления, еще может каким-то способом выдерживать эту безутешительность за счет возжигания мобилизационного огня: «Мы строим общество нового типа. В этом обществе все будет построено на благих основах. У нас есть враги, мы боремся. Мы подвижники, мы делаем общее дело».

Вот этот сталинский накал — это классический накал, свойственный линейной мобилизационной модели. Линейная мобилизационная модель долго существовать не может. Либо вы создаете нелинейную мобилизационную модель, либо вы должны отменить мобилизацию. Но, как только вы ее отменяете, все смысловое здание рушится. Нечем подогреть идеологию.

«Тогда, — как говорил Модерн, — не нужно никакой моноидеологии. Нужно, чтобы было так: сколько микрообщностей, столько и идеологем. А лучше, чтобы их вообще не было. Чтобы люди были индивидуализированны, чтобы каждый из них преследовал свои интересы, чтобы каждый из них имел свою культурную специфику, чтобы они сталкивались, как атомы, и от этих столкновений поезд человечества двигался бы вперед».

Но не хочет поезд человечества так двигаться вперед!

Как только люди достигают благополучия, индивидуализма и всего прочего в безутешительном мире, в их сердцах поселяется то, что Кьеркегор называл смертной болезнью (дословно — «болезнью к смерти»). Экзистенциалисты разобрали это с безумной подробностью. Они описали анатомию этой «смертной болезни», ее физиологию и каждый ее вирус.

И было совершенно ясно, что советское общество, как только оно достигнет определенного уровня благополучия и как только оно индивидуализируется, как только, грубо говоря, люди разъедутся по отдельным малогабаритным квартирам (да хоть бы и не малогабаритным), как только исчезнет вот этот двор, который так любил Юрий Бондарев, в котором собираются все, потому что есть один патефон, его выставляют в окно, и все танцуют… или играют в футбол… Как только исчезнет этот двор, исчезнет коммунальная квартира или барак, в котором все живут вместе, как только исчезнет вообще индустриальная общность и люди разбредутся по квартиркам и включат там свои телевизоры, — с этого момента удар экзистенциального заболевания будет усилен в сто крат, потому что будет потерян иммунитет по отношению к данному заболеванию.

И так легко и, в каком-то смысле, так горько и одновременно интересно прослеживать развитие этого заболевания на теле советской культуры. Одно дело — умствовать по этому поводу, рассуждать об этом абстрактно. А другое дело — проследить это не вообще, а конкретно на материале советской культуры.

Я прочитаю один рассказ Василия Шукшина, который для меня является русским и советским Сартром, а вовсе не одним из писателей-почвенников. Как мне кажется, нет ничего более наивного и превратного, чем представление о Шукшине как о классическом почвеннике. Конечно, Шукшину дорога деревня, дорог русский общинный мир. Но Шукшин с огромной тревогой смотрит на процессы, происходящие в советском обществе. И лейтмотивом всего его творчества является крик: «Что же с нами происходит?»

И Шукшин это «что же с нами происходит» не низводит к количеству товаров на прилавках и прочему. Он смотрит глубоко, в самые потаенные пласты человеческой души и культуры. И он видит там то, что, в конечном итоге, и погубило советское общество и что не могло его не погубить, коль скоро советское отказывалось от метафизичности, от утешения, как от единственного, что преодолевает смертную болезнь.

Рассказ, который я выборочно прочитаю, называется «Думы».

Директор колхоза вдруг восклицает:

— Все, завтра же исключу из колхоза!

Автор пишет:

И вот так каждую ночь!

Как только маленько угомонится село, уснут люди — он начинает… Заводится, паразит, с конца села и идет. Идет и играет.

А гармонь у него какая-то особенная — орет. Не голосит — орет.

…Дом Матвея Рязанцева, здешнего председателя колхоза, стоял как раз на том месте, где [гармонист] выходил из переулка и заворачивал в улицу. Получалось, что гармонь еще в переулке начинала орать, потом огибала дом, и еще долго ее было слышно.

Как только она начинала звенеть в переулке, Матвей садился в кровати, опускал ноги на прохладный пол и говорил:

— Все: завтра исключу из колхоза. Придерусь к чему-нибудь и исключу.

…Каждую ночь Матвей, сидя на кровати, обещал:

— Завтра исключу.

И потом долго сидел после этого, думал… Гармонь уже и не слышно было, а он все сидел…

— Хватит смолить-то! — ворчала сонная Алена, хозяйка.

— Спи, — кратко говорил Матвей.

О чем думалось? Да так как-то… ни о чем. Вспоминалась жизнь. Но ничего определенного, смутные обрывки. Впрочем, в одну такую ночь, когда было светло от луны, звенела гармонь и в открытое окно вливался с прохладой вместе горький запах полыни из огорода, отчетливо вспомнилась другая ночь. Она была черная, та ночь. Они с отцом и с младшим братом Кузьмой были на покосе километрах в пятнадцати от деревни… И вот ночью Кузьма захрипел: днем в самую жару потный напился воды из ключа, а ночью у него «завалило» горло. Отец разбудил Матвея, велел поймать Игреньку (самого шустрого меринка) и гнать в деревню за молоком.

— Я тут пока огонь разведу… Привезешь, скипятим — надо отпаивать парня, а то как бы не решился он у нас, — говорил отец.

Матвей слухом угадал, где пасутся кони, взнуздал Игреньку и, нахлестывая его по бокам волосяной путой, погнал в деревню. И вот… Теперь уж Матвею скоро шестьдесят, а тогда лет двенадцать — тринадцать было — все помнится та ночь. Слились воедино конь и человек и летели в черную ночь. И ночь летела навстречу им, густо била в лицо тяжким запахом трав, отсыревших под росой. Какой-то дикий восторг… кровь ударила в голову и гудела. …Как будто оторвался он от земли и полетел. И ничего вокруг не видно: ни земли, ни неба, даже головы конской — только шум в ушах, только ночной огромный мир стронулся и понесся навстречу. О том, что там братишке плохо, совсем не думал тогда. И ни о чем не думал. Ликовала душа…

…Потом было горе. Потом он привез молоко, а отец, прижав младшенького к груди, бегал вокруг костра и вроде баюкал его:

— Ну, сынок… ты чо же это? Обожди маленько. Обожди маленько. Счас молочка скипятим, счас продохнешь, сынок, миленький… Вон Мотька молочка привез!..

А маленький Кузьма задыхался уж, посинел.

Когда вслед за Матвеем приехала мать, Кузьма был мертв.

Отец сидел, обхватив руками голову, и покачивался и глухо и протяжно стонал. Матвей с удивлением и с каким-то странным любопытством смотрел на брата. Вчера еще возились с ним в сене, а теперь лежал незнакомый иссиня-белый чужой мальчик.

…Только странно: почему же проклятая гармонь оживила в памяти именно эти события? Эту ночь? Ведь потом была целая жизнь: женитьба, коллективизация, война. И мало ли еще каких ночей было-перебыло! Но все как-то стерлось, поблекло. Всю жизнь Матвей делал то, что надо было делать: сказали, надо идти в колхоз — пошел, пришла пора жениться — женился, рожали с Аленой детей, они вырастали… Пришла война — пошел воевать. По ранению вернулся домой раньше других мужиков. Сказали: «Становись, Матвей, председателем. Больше некому». Стал. И как-то втянулся в это дело, и к нему тоже привыкли, так до сих пор и тянет эту лямку. И всю жизнь была только на уме работа, работа, работа. И на войне тоже — работа. И все заботы, и радости, и горести связаны были с работой. Когда, например, слышал вокруг себя — «любовь», он немножко не понимал этого. Он понимал, что есть на свете любовь, он сам, наверно, любил когда-то Алену (она была красивая в девках), но чтоб сказать, что он что-нибудь знает про это больше, — нет. Он и других подозревал, что притворяются: песни поют про любовь, страдают, слышал даже — стреляются… Не притворяются, а привычка, что ли, такая у людей: надо говорить про любовь — ну давай про любовь…

Один раз Матвей, когда раздумался так вот, сидя на кровати, не вытерпел, толкнул жену:

— Слышь-ка!.. Проснись, я у тебя спросить хочу…

— Чего ты? — удивилась Алена.

— У тебя когда-нибудь любовь была? Ко мне или к кому-нибудь. Не важно.

Алена долго лежала, изумленная.

— Ты никак выпил?

— Да нет!.. Ты любила меня или так… по привычке вышла? Я сурьезно спрашиваю.

Алена поняла, что муж не «хлебнувши», но опять долго молчала — она тоже не знала, забыла.

— Чего это тебе такие мысли в голову полезли?

— Да охота одну штуку понять, язви ее. Что-то на душе у меня… как-то… заворошилось. Вроде хвори чего-то.

— Любила, конечно! — убежденно сказала Алена. — Не любила, так не пошла бы. За мной Минька-то Королев вон как ударял. Не пошла же. А чего ты про любовь спомнил середь ночи? Заговариваться, что ли, начал?

— Пошла ты! — обиделся Матвей. — Спи.

— Коровенку выгони завтра в стадо, я совсем забыла сказать. Мы уговорились с бабами до свету за ягодами идти.

— Куда? — насторожился Матвей.

— Да не на покосы на твои, не пужайся.

— Поймаю — штраф по десять рублей.

— Мы знаем одно местечко, где не косят, а ягоды красным-красно. Выгони коровенку-то.

— Ладно.

Так что же все-таки было в ту ночь, когда он ехал за молоком брату, что она возьми и вспомнись теперь?

«Дурею, наверно, — грустно думал Матвей. — К старости все дуреют».

А хворь в душе не унималась. Он заметил, что стал даже поджидать Кольку с его певучей «гармозой». Как его долго нет, он начинал беспокоиться… сидел и поджидал…

— Слышь-ка!.. Проснись. Ты смерти страшисся?

— Рехнулся мужик! — ворчала Алена. — Кто ее не страшится, косую?

— А я не страшусь.

Ведь и не жалко ничего вроде: и на солнышко насмотрелся вдоволь, и погулял в празднички — ничего, весело бывало и… Нет, не жалко. Повидал много.

Но как вспомнится опять та черная оглушительная ночь, когда он летел на коне, так сердце и сожмет — тревожно и сладко…

А в одну ночь он не дождался Колькиной гармошки. Сидел, курил… А ее все нет и нет. Так и не дождался. Измаялся.

Прошла неделя.

Все так же лился ночами лунный свет в окна, резко пахло из огорода полынью и молодой картофельной ботвой… И было тихо.

Матвей плохо спал. Просыпался, курил… Ходил в сени пить квас. Выходил на крыльцо, садился на приступку и курил. Светло было в деревне. И ужасающе тихо.

…Женился тот гармонист. Бросил якорь.

Если кто-то скажет, что это не Сартр, то мне это странно. Но это и глубже, чем Сартр или Камю, потому что вот этот образ: «слились воедино конь и человек и летели в черную ночь, и ночь летела им навстречу… полет… ничего не видно: ни земли, ни неба, ни головы, только ночной огромный мир стронулся… Ни о братишке не думалось, ни о чем не думалось…»

Это всё — «о чем ты воешь, ветр ночной?» Тут Шукшин наследует Тютчеву, наследует огромному пласту русской классической литературы… Вспомним, в частности, «Живой труп» Толстого. Вот это ощущение непосильности, противопоставления свободы и воли, этой самой полноты, которая, конечно, адресует к Абсолюту, к Великой Тьме. Или к тем водам, которые должны объять сущее, если верить стихам Тютчева.

Именно ощущение того, что сейчас брат умирает… этот шок вообще самой возможности смерти… дальше этот полет на коне… И он вдруг понимает, что есть то, что выводит его за рамки обусловленности — обусловленности телом, обусловленности формой, обусловленности конечным…

А что находится за рамками этой обусловленности? Он кричит и хочет туда.

Я знаю героических военных, которые любили прыгать в пропасть с парашютом и очень долго его не раскрывать. И вот они прыгали в эту пропасть, кричали и только через какое-то время дергали кольцо. И момент, когда они летят в черноту и кричат, — это момент, когда хочется одного — освободиться от любой обусловленности.

То же самое, например, описывает Лорка в своей известной статье «Теория и игра беса». Одна великая актриса приехала из города, где она пела в большом оперном театре, в свое село и решила спеть для односельчан. Она поет, односельчане слушают. И вообще никто не хлопает и ничего не выражает, все смотрят на нее с соболезнованием. Она поняла, что провалилась перед главной аудиторией — перед своими односельчанами. Тогда она потребовала очень крепкой испанской водки, обожгла себе горло этой водкой и снова запела. И когда она кончила петь, село взорвалось неслыханными аплодисментами. Она поняла, что она победила.

Лорка говорит, что здесь она кинулась в эту пустоту. Она кинулась в черную ночь. И он говорит, что вот это есть игра беса, а все остальное есть теория.

Мы помним строки Пастернака: «И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба». Это уже то, что находится за некими последними пределами.

Итак, в тот момент, когда в рассказе Шукшина Матвей Рязанцев, будучи маленьким мальчиком, понимает, что его брат сейчас умрет, когда он впервые сталкивается с феноменом смерти, когда в его душу это закрадывается, он инстинктивно, чтобы изгнать все это, кидается в растворение, в потерю формы, в то, что находится за гранью любой и всяческой обусловленности, в то, что предлагает Великая Тьма, «ночной огромный мир».

Это даже не Сартр, не Камю. Это круче.

А когда он возвращается, уже имея этот опыт, он видит смерть. Он видит «иссиня-белого чужого мальчика» — своего же брата — и воющего отца. И он понимает, как устроен мир. И он прячется в раковину работы, алгоритма, деятельности, заорганизованности. Он помещает себя в этот корсет. И расшатывает этот корсет музыка.

Недаром один из героев «Волшебной горы» Томаса Манна говорил главному герою Гансу Касторпу: «Бойтесь музыки, инженер, ибо музыка есть стихия бесконечного». Она, будучи предельно формализованна и абстрактна, одновременно несет в себе дух бесконечно не обусловленного. Если кого-то это интересует, то стоит внимательно прочесть работу Фридриха Ницше «Рождение трагедии из духа музыки».

Дух музыки… «Бойтесь музыки, инженер».

Гармонь у Шукшина выступает как вот эта музыка — та самая дионисийская стихия, которая для Ницше противостоит аполлоническому миру форм. Тому аполлоническому миру, в который погрузил себя Матвей Рязанцев в момент, когда он испытал экзистенциальный, дионисийский опыт и бежал от него. Ему все время вспоминается только этот опыт.

Я мог бы прочитать десятки рассказов Шукшина, в которых непрерывно прослеживается та же самая экзистенциальная тема.

Все помнят и «Калину красную», в которой всё было проникнуто тем же самым. Уже перед тем, как столкнуться с криминальным злом и погибнуть, герой сидит вместе с братом жены у озерца и они рассуждают там об этом:

— А зачем мы пришли в мир?

— Ну, нас же никто не спрашивал…

Егор — герой «Калины красной» — так же ужален этим экзистенциальным жалом в сердце, как и Матвей Рязанцев. Его, Егора, «сообразим аккуратненький такой бордельеро, разбег в ширину…», «праздника жаждет душа» — это как теория праздника Бахтина. Шукшин был совсем не прост… Шукшин был поразительным образом пропитан и русской почвенной культурой, и западной. И он жадно тянулся туда… И он удивительным образом умел это в себе синтезировать.

Вот это все не оставляет шансов Егору ни на что.

— Никем не могу быть в этом мире. Только вором, — говорит он.

Его прыжок в криминальное есть прыжок одновременно в омут, в ту черную ночь, от которой так отодвинулся Матвей в момент, когда получил опыт контакта с Великой Тьмой.

Шукшин внимательнейшим образом, просто как ученый, как микробиолог наблюдал, как бациллы экзистенциального заболевания проникают в каждую клеточку советского культурного тела.

Но ведь не он один это наблюдал. Это так интересно прослеживать в советской культуре — так горестно и так интересно…

Экзистенциальной скуке посвящены фильмы «Июльский дождь», «Мне двадцать лет», «Тишина» Юрия Бондарева.

О чем бондаревская «Тишина», особенно вторая часть ее? Скрипящий дом, в котором люди абсолютно одиноки, — это проникновение чего-то сквозь стены дома…

Чего так боится гибнущий в «Береге» Бондарева лейтенант Княжко?

Это опять попытка что-то противопоставить уже проникающему в душу экзистенциальному заболеванию.

«Надышался я этой самой смерти, — говорит молодому интеллигентному лейтенанту Меженин, такой поживший, бывалый сержант, который противопоставлен лейтенанту как циник романтику, — нахлебался я ее по самые-самые».

И опять-таки — чего нахлебался? Вот этой же смертной воды.

Любая культура, лишенная метафизики, абсолютно уязвима по отношению к экзистенциальному заболеванию. Только метафизика является стеною, иммунным барьером на пути отношений человека и человеческих смыслов и смерти, которая обессмысливает жизнь.

Как только эти стены рушатся, возникает «В ожидании Годо» Беккета, возникает мир абсурда. Человек так или иначе где-то должен найти компенсацию этому абсурду.

Никто так быстро не заболевает смертной болезнью в условиях отсутствия метафизического иммунитета, как русские. Потому что именно они более всего жаждут метафизических смыслов, и именно они без них становятся абсолютно беспомощными.

Если разрушить метафизическую стену Красного проекта и оставить Красный проект в безметафизическом состоянии, то уничтожение, подавление русского обеспечено. Потому что тогда смертная болезнь проходит в каждую клеточку, и там возникает попытка чем-то перекрыть очевидное смертельное заболевание, очевидную уязвленность души самим фактом смерти, фактом абсурда, который с собой несет смерть. А смерть несет с собой, не имея метафизической компенсации, очень и очень много. Перекрыть это путем надрывного, великого действия, великого дела наша эпоха возможности не дает. Когда-то Высоцкий пел: «А в подвалах и полуподвалах ребятишкам хотелось под танки». Этого сейчас нет.

Сталинская классическая эпоха еще могла ставить на надгробьях символы великого дела. Сравните христианскую могилу с могилой сталинской эпохи классического периода. Если на христианской могиле все время возникает тема оплакивания умершего: там держат покровы, там изображены разбитые сосуды или символы потусторонней жизни, — то что этому противопоставляет классическая сталинская система, еще достаточно накаленная? Дело! Сходите на Новодевичье кладбище, посмотрите: на могиле танк, рука со скальпелем — дело. Мы живем в наших делах. Мы существуем постольку, поскольку существует наше дело.

«Хорошо, — говорит Абсурд, — а дальше что? Вы передадите это дело следующим поколениям, и что будет? Они передадут следующим. А потом остынет Солнце, исчезнет этот мир, схлопнется Вселенная… И что будет тогда с вами и с тем, в чем вы хотите обрести вечность?»

Космический абсурд, абсурд мортализма, финализма и всего прочего воздействует на душу тем сильнее, чем более требовательна эта душа. Русская душа в этом смысле самая требовательная. И на нее это воздействует прежде всего.

Какие ответы на эти вопросы давала метафизика Красного проекта, как она строилась, как она сочеталась с предыдущей традицией?

Когда возник массовый светский человек в России, этот светский человек сразу же отказался от безутешительности. Возникали всевозможные попытки создать светский вариант утешения. И именно русские на этом пути продвигались наиболее далеко.

Это все варианты русского космизма (космизм Вернадского тут не является единственным).

Это, конечно, «Общее дело» Федорова. Федоров, библиотекарь Румянцевской библиотеки, оказал колоссальное воздействие на гениев своего времени. Достаточно сказать, что к нему прислушивались такие гении, как Достоевский и Толстой. Великий Циолковский находился под влиянием идей Федорова.

Федоров рассматривал «общее дело человечества» как воскресение всех умерших. Человечество, развиваясь, должно было воскресить всех отцов. Тогда «общее дело» человечества заключается в том, чтобы попрать смерть и начать эпоху человеческого бессмертия. В этом была мечта Федорова. В какой степени была разработана его концепция, сколь она уязвима или не уязвима, сейчас не важно. Важно, что это была смелая попытка ответить на вызов того, что человек смертен.

За пределами классической религии люди в России искали ответа на вопрос о том, как сформировать новое утешение — нерелигиозное. И они находили каждый свои ответы. Это были люди масштаба Вернадского, Федорова и других.

Внутри коммунистического проекта этим больше всего занимался Богданов. Богданов известен как создатель тектологии, то есть теории систем, в которой он видел эту новую науку… Науку, которая, с одной стороны, становится комплексной, системной — она преодолевает дифференциацию дисциплин, а с другой стороны, получает высшую цель. Богданов и видел в этой новой науке возможность стать культурообразующим ядром, то есть метафизическим фокусом, центром нового утешения.

Богданову же, наряду с Луначарским и Базаровым, принадлежит идея богостроительства, поддержанная Горьким и другими. Суть идеи заключается в том, что человек в его коллективном порыве — это восходящий, становящийся бог. Если люди, не находившие удовлетворения в официальном православии своего времени, занимались богоискательством, то здесь речь шла о богостроительстве.

Левые коммунисты, метафизические коммунисты своего времени: Богданов, Горький, Луначарский, Базаров — сказали, что они построят новую метафизику. И что суть этой метафизики в том, что человек свершит дело божье. Человек есть становящийся бог. Он еще не бог. Он мал, он сейчас ничего не может. Но, когда он «вырастет» — и нужно убрать все препоны на пути этого его роста, — он станет богом.

Морозов, один из сидевших в Шлиссельбургской крепости поэтов, написал:

…и светлых райских сеней

Достигнет человек, и богом станет сам…

И, став этим богом, человек решит все задачи божьи: он изменит материю так, что она из тленной станет претворенной и нетленной, он создаст бессмертие человеческое, он завоюет космос до конца, он решит все предельные задачи.

Эта традиция еще была жива в момент, когда братья Стругацкие писали «За миллиард лет до конца света», и там говорилось о том, что человек дорастет аж до того, что, когда Вселенная начнет схлопываться через миллиард лет, он остановит это схлопывание.

Он может все. Нет предела возможностям восходящего человека. Нет предела его могуществу. Нет тех задач, самых фантастических, которые этот человек не сможет решить. На основе этой веры в восходящего человека писал Андрей Платонов, герои которого говорят: Ленин не зря в Мавзолее лежит, он воскреснуть хочет.

На основе этих идей жила целая эпоха. Это называлось Пролеткульт. Создателем Пролеткульта был все тот же Богданов, который, кстати, был совершенно лишен политических претензий, в отличие от Троцкого. И который имел именно метафизические претензии. Кто, как и почему убедил в дальнейшем отказаться от метафизической модификации коммунистической идеологии — это отдельный вопрос.

Тут даже нельзя говорить только о Сталине. В конце концов, Ленин считал, что все эти богостроители — это слишком близко к поповщине и что всякое движение в сторону метафизики является именно искусом. Ленин не растаптывал ни Богданова, ни Луначарского, ни Красина, который там тоже был, ни Горького, естественно. Но он достаточно негативно выражался по поводу этих инноваций, хотя и предоставил Богданову все возможности для развития данного направления.

В дальнейшем все было свернуто потому, что было свернуто все… И возник один вариант секулярной идеологии, который и нужен был Сталину для обеспечения линейной мобилизационной модели. Линейная мобилизационная модель более эффективна, чем нелинейная, на коротких промежутках времени. Сталину удалось добиться сумасшедшей эффективности своей модели. И только благодаря этому выиграли войну.

Но уже после войны модель стала уставать. По мере того как люди становились все более благополучными, то есть решались, собственно говоря, задачи социалистического строя, модель стала уставать еще больше.

При Хрущеве и «разоблачение» сталинизма, и первый удар по смыслам эпохи, и переселение в малогабаритные квартиры сыграло почти одну и ту же роль. Я не могу назвать эту роль однозначно негативной. Я не могу сказать, что все люди должны были жить в коммуналках и в бараках. Я прекрасно понимаю, что при Хрущеве именно и открылось индивидуальное измерение человека.

Но, когда это измерение открылось в отсутствие метафизики, советские смыслы оказались обреченными.

Медленно-медленно в них, как во все модернистские смыслы, начала проникать эта смертная болезнь.

Медленно-медленно они стали уставать, утомляться.

Возникла усталость смысла. И эта усталость смысла в конечном итоге и породила особое отсутствие иммунитета у общества к тому, что было с ним сделано Горбачевым и всеми прочими.

Внизу, в широком обществе, в широких народных массах, эта усталость, чувство безвременья, потеря драйва, погруженность жизни в бытовые детали — вот это все перемололо советские смыслы. А когда внизу они оказались перемолоты, не без помощи верха, то верх в той его части, которая хотела от этих смыслов освободиться, получил нужную для него ситуацию.

В эту усталую субстанцию уже можно было запустить все диссидентские вирусы, все отторжения своего исторического прошлого. В нее можно было запустить все что угодно.

Вот такая усталая субстанция — это благодатнейший субстрат для взращивания всех видов мутаций, всех видов социальных заболеваний.

Человек, который имеет смысл, и человек, у которого смысла нет, — это разные люди. Я имею в виду великий Смысл.

Есть люди с довольно сильной корневой системой, то есть люди, укорененные нутром в жизни, с закваской, с «большим количеством закваски», как говорил герой «Морского волка», произведения Джека Лондона. Такие люди могут эффективно жить даже в отсутствие смыслов.

А есть люди со слабой корневой системой. Эти люди могут творить чудеса в момент, когда луч смысла ударяет в них, в нужную точку и они пробуждены. Но, если этого луча нет, они лежат, они обездвижены.

Исчезновение великих смыслов в позднесоветском обществе, исчезновение мощных смысловых вибраций означало, что люди с мощной корневой системой получают некое преимущество перед людьми с мощной смысловой системой. И постепенное восхождение людей с мощной корневой системой (была такая пьеса «Смотрите, кто пришел») означало одновременное нисхождение людей со смысловой системой.

Силы в советском обществе перераспределялись. Они перераспределялись всюду: они перераспределялись в элите, они перераспределялись в среднем классе, они перераспределялись в интеллигенции и в народе.

А что означало существо с мощной корневой системой в советском обществе, построенном под модель человека с мощной смысловой системой?

Это означало, что люди с мощной корневой системой находились в антисистеме и, получая всё большие и большие возможности, они, естественно, оставались людьми этой антисистемы. То есть они не только разрушали систему, они формировали на ее основе тот мутагенез, который мы сейчас наблюдаем.

И что же мы теперь хотим восстанавливать?

Либо мы восстанавливаем метафизику, а восстановить ее можно только в пределах новой всемирно-исторической миропроектности… И тогда, восстановив эту метафизику, мы восстанавливаем накаленность смысла. А восстанавливая накаленность смысла, мы восстанавливаем мощный язык как средство коммуникаций и создаем огромное сплочение людей.

Либо у нас метафизики нет. И тогда нет ни этого языка, ни этого сплочения.

Но в этом случае человек, который жаждет смыслов и который при наличии накаленных смыслов может стать более эффективным, чем человек с мощной корневой системой, обречен. Как говорится в анекдоте про дистрофиков: «Ветра не будет — по бабам пойдем». Он дистрофичен.

Регресс дополнительно «одистрофичивает» именно такого человека. Именно этот человек оказывается уничтоженным в условиях регресса. Разве мы не понимаем, что если это так, то альтернативы метафизике просто нет?

Либо метафизика — мощный смысл, настоящий огонь, который зажжет сердца людей, которые сейчас лежат, отбросив копыта, как в произведении тех же Стругацких «Обитаемый остров». Если мы их включим, дадим им другую энергетику, они потянут за собою страну.

Либо их растопчут люди с мощной корневой системой, которые за счет специфики советского общества всегда были антисистемными, криминальными и остались таковыми после своего выхода наружу. Мы не можем построить никакой новой системы, потому что эти активные люди антисистемны по своему генезису. И они этот генезис воспроизводят в следующих поколениях. Они бандиты. Жизнь сделала их еще большими бандитами, и воспроизводят они бандитизм как среду своего обитания. В этом смысле они являются той самой прорвой, которая пожирает и будет пожирать страну до конца. Но эта прорва начала зарождаться еще в советском обществе.

Я уже вспоминал пьесу Розова «В поисках радости». Речь идет о семье, в которой отец погиб на войне. Есть мать, дочь, младший сын (его в фильме прекрасно играет молодой Табаков) и есть старший сын Федор, у которого жена мещанка. А сам старший сын должен был защищать диссертацию, заниматься наукой и вообще смыслами, но вместо этого жена заставляет его все время подрабатывать, чтобы покупать вещи. Она безумно хлопочет по поводу шкафов, шифоньеров и всего прочего, что, с точки зрения того, о чем я говорю, является естественной защитой человека от смертной болезни. Известно, что человек защищается от смертной болезни либо оргиями, разгулом и попытками набирания очков, либо безумным приобретением вещей. Он фактически баррикадируется в своих дворцах и домах от наступающей на него смерти гобеленами, каминами, картинами, шкафами, телевизорами, видеомагнитофонами и всем остальным. Он набирает эти очки. Он понимает, что его личность скукоживается, ему надо в виде периферии набрать вот это «иметь». И «иметь» возникает как истерика тогда, когда «быть» перестает защищать от смертной болезни.

И вот типичный представитель этого потребительского раннего невроза, жена старшего брата, извиняясь перед матерью в связи с тем, что Федор совсем забросил диссертацию, говорит:

— Федя действительно сейчас имеет много дополнительной работы, но нам надо купить и то, и другое, и третье… Мне самой его жаль, но это временно — когда мы заведем всё…

И тогда в разговор вступает сестра этого Феди:

— Ты никогда не заведешь всё.

— Почему это?

— Потому что ты — прорва!

И вот эта очень корневая, очень жизнеспособная прорва, этот сорняк начал бурно расти еще тогда, потому что смыслы стали ослабевать.

А когда смыслы ослабевают, то слабеет человек с сильной смысловой мотивацией. Вот этот другой человек, для которого и была построена советская система, стал слабеть. Он стал слабеть «внизу»: в рабочем классе, крестьянстве, в бюрократии, в номенклатуре, в армии — везде он стал слабеть.

И одновременно стал резко усиливаться сорняк, то есть человек с мощными корнями, который хочет иметь, а не быть. И который есть эта прорва.

Предательство Горбачева и Ельцина лишь вскрыло для прорвы фантастические возможности, и она ломанулась вперед.

Интеллигенция, которая должна была это сдерживать, на какой-то момент предательски перешла на сторону прорвы — на сторону криминала (я никогда не забуду, как Сергей Адамович Ковалев от лица правозащитников хлопотал за Япончика как за «противника советского режима»), на сторону наиболее корыстной и бездуховной части номенклатуры и на сторону всего этого табуна.

Они слились вместе и сформировали новый класс.

Интеллигенция разрушила смыслы, разрушила Идеальное. И тогда табун ломанул вперед… Он создал это сегодняшнее псевдообщество, этот регрессиум. Он возглавил его. Он стал его политическим классом.

Малую часть интеллигенции он кооптировал в себя в виде обслуги, а другую часть он опустил так низко, как ни в одном обществе никто никогда не опускал никакую интеллигенцию. Она и получила от него то, что и должна была получить. И это — возмездие.

Теперь встает вопрос о том, как выходить из этого ужасного состояния?

Только на пути создания полноценной метафизики, восстановления метафизических вибраций, мощного смыслового поля, языка и коммуникаций. Только на основе придания совершенно нового качества тому целеполаганию, которое когда-то создало советское общество. Только на этом пути мы можем чего-то достичь.

Ключевой вопрос таков: в чем всемирно-историческая, общечеловеческая исключительность России? Есть она или нет? Да или нет?

Россия в ее сегодняшнем ничтожном, гибнущем состоянии, тем не менее до сих пор обладает не особенностями (особенностями обладает любая страна), а всемирно-историческим значением и общечеловеческой исключительностью? Да или нет?

Никто, кроме нас, пока что не сказал о том, в чем это всемирно-историческая исключительность. А подменять разговор об этом — единственный ключевой, страстный, великий разговор — рассуждениями об особом пути… Особый путь — это когда весь взвод идет не в ногу, а господин прапорщик идет в ногу.

Вопрос о всемирно-историческом значении России, ее всемирно-исторической уникальности даже в момент, когда она находится на дне своего падения, — в ее исключительности!

В чем она?

В том, что лишь Россия во всем мире способна развиваться не так, как это предписано Модерном.

И у нее есть не просто абстрактная способность так развиваться.

У нее есть исторический опыт этого другого развития! Вековой исторический опыт!

Соответственно, надо говорить не об инаковости как таковой, не об особом, повторяю, пути, а о том, что Россия может развиваться, и именно развиваться, не по правилам Модерна. А все остальные страны могут либо развиваться по правилам Модерна, либо не развиваться вообще.

Соответственно, возникает вопрос: а почему бы и нам не развиваться по правилам Модерна? Это и есть вдруг забрезживший этак года четыре назад вопрос о модернизации.

Ну, во-первых, потому, что наша демократическая модернизация нарушает все правила Модерна. А во-вторых, потому, что, как мы говорили уже, Модерн сам по себе остывает и уходит с всемирно-исторической сцены.

И вот тогда оказывается, что желание России развиваться не по правилам Модерна — это не прихоть, это не русская дурь. А это всемирно-историческое спасение! Потому что мир без развития чудовищен — это мир Контрмодерна и Постмодерна. А развиваться по законам Модерна становится все более и более невозможным.

Значит, Россия является источником знания — конкретного знания — о том, как развиваться не по правилам Модерна. И не только знания! У нее есть опыт, что намного важнее знания. Опыт, доказывающий, что это можно делать. Это бесценный опыт.

Именно сейчас, на дне своего падения, Россия является спасителем человечества, потому что именно сейчас возникла всемирно-историческая задача развития за рамками Модерна.