Энке

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Энке

Возвращаясь из летнего путешествия, мы на один день остановились в Таллине и, обежав старый город, уже к вечеру узнали об открытии нового музея в реставрированных развалинах доминиканского монастыря.

Я помнил хорошо эти руины. Их суровая живописность бередила воображение. Серый, тяжкий, изрытый большими оспинами камень, и разрушаясь, держал в тайне дух XIII столетия. Раньше, бывая в Таллине, я не раз о толщу этих стен расшибал лоб в надежде увидеть хоть что-то, но не мог отыскать в камне и тончайшей, с лезвие ножа, расщелинки.

Реставрация этой старейшей в Таллине постройки — «дело живое и творческое», рассказывали мне эстонские архитекторы и историки. «Вообразите урок по истории XIII–XV веков в стенах, построенных в ту же эпоху! У вас есть дети? Дочь? Вот и подумайте о той полноте живого чувства истории… Работа же для этого нужна минимальная — не строить, а открывать».

И вот мы с дочерью не пошли, а побежали. До закрытия музея оставались минуты, но мы показали пожилым суровым женщинам, охранявшим эту тяжкую, сумрачно вечереющую таинственность, билеты на утренний самолет, и они разрешили войти. Камень, нависая, сердито теснил нас дальше, дальше: в молельни, трапезные, переходы, опочивальни… Мы, казалось, раздвигали его локтями, тоскуя по небу, по окнам, и, когда вышли к двум, окрашенным медью августовского вечера, ощутили что-то похожее на радость освобождения. Мы могли бы, конечно, насладиться ими с расстояния в несколько шагов и быстро повернуть обратно, помня, что нас ждут суровые женщины, последний таллинский вечер и утренний самолет. Тогда я не познакомился бы с мастером Энке и мое понимание современного человека было бы, наверное, беднее, чем сейчас.

Первой у окна застыла дочь:

— Посмотри! Как у Андерсена…

И я увидел под нами дворик. В нем росли большие деревья с веселыми домиками для белок на уютных ветвях, там и сям висели фонари, а кормушки для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках покачивались от легкого ветра.

Особенно понравились нам фонари: чувствовалась в них большая подлинность. Если бы не они, дворик мог показаться декоративным. Они же, из меди, с толстыми стеклами, безупречно точной формы, сообщали ему особую, что ли, достоверность. Из сумрачности монастыря мы вышли к тоже таинственному, но доброму, живому миру нашего детства. Он был перед нами, у самых окон и, как оказалось потом, фантастически — если иметь в виду физическое расстояние — далек. Лишь через час, обогнув тяжкое нагромождение камня, потом поплутав по улицам старого города, мы нашли его, и в вечерних сумерках, с уже зажженными фонарями он показался совершенно андерсеновским.

Осмотревшись, мы увидели по левую руку ступени в подвал — какие-то первобытные камни и заменяющий перила канат; конечно, не удержались, сошли и, переступив порог, очутились в живописном подземелье. По стенам шли стеллажи и, тускло отсвечивая медью, стояли на них фонари. Потом увидели мы стол в углу, заваленный чертежами, массу различных таинственных инструментов и человека. Он, должно быть, стоял в тени, наблюдая за нами, а теперь вот подошел. Юношески худощавый, с откинутой назад густоволосой седой головой, он улыбался доброжелательно и безмятежно, держа что-то рабочее, деловито поблескивающее в руках. В его улыбке и лице не было и тени удивления, точно он нас ожидал и теперь рад, что мы, как и обещали, появились. Но не мог же он нас ожидать, и поэтому: «Мы увидели из окон монастырской опочивальни…», — начал было я. Но он, рассмеявшись то ли над моей растерянностью, то ли собственному воспоминанию, остановил меня, подняв руку, раскрыв ладонь, тоже отсвечивающую медью:

— Да, да, они, монахи, тут вина держали и съестное, — он показал головой на камни пола, — целый год мы с женой ворочали, пока… — Он обвел ладонью стены и, отступив, пододвинул два табурета: — Садитесь.

Я сел, а дочь, осмелев, подошла к одному из фонарей, по-детски, пальцем, удостоверилась в его реальности, потом жадно, в мгновение ока, осмотрев стеллажи, нашла самый маленький и самый изящный: фонарь-мальчик, фонарь-паж — и уставилась в его лицо завороженно и любовно.

— Да, да, — согласился человек, достал фонарь и, тщательно обтерев его маслянистой ветошью, опустил в подставленные ладони, потом повторил убежденно: — Да. — И объяснил, обращаясь ко мне: — Она должна была выбрать именно его.

А дочь с чудом из яркой меди и туманных стекол в охапке стояла молча, не веря, должно быть, что это явь.

Я поблагодарил несколько растерянно, потом заговорил о мастерстве. Мне показалось, что эта тема должна быть особенно понятна хозяину диковинной мастерской. Но я ошибся.

Она рассердила его.

— Мастерство? Я в старой Эстонии служил в антикварном магазине у одного жулика, и он меня на руках носил. Я работал под старину, делал эти… антикварные вещи. Украшения, мебель. Что хотите! Даже под шестнадцатый век. Не отличали… — он посмотрел на руки и, точно виня их за что-то, укоризненно покачал головой, потом повторил с усмешкой: — Мастерство.

Был он на редкость артистичен. Сейчас, когда я невзначай задел его за живое, это с явственной силой играло в лице, жестах, интонациях голоса. И я не удержался от вопроса, безусловно, не лишенного бестактности, когда тебе неизвестно даже имя собеседника.

— В вашей семье были артисты, музыканты? Вы сами?..

— Да, — ответил он быстро. — Но я ее разбил. О каменный пол на мелкие куски. — Опять посмотрел на руки с отчуждением, сурово. И пояснил: — Они фальшивили. — Помолчав, добавил: — И когда я это понял, то разбил ее. А семья была рабочая. Ни артистов, ни поэтов. Железнодорожная семья. Депо.

— Вы разбили скрипку?

Он чуть беспомощно съежился, усмехнулся:

— Что-то осталось? Вот и жена говорит: иногда держишь голову и руки так, будто возьмешь и заиграешь Венявского или Крейслера. — Он рассмеялся, понемногу успокаиваясь.

Тут мы оба посмотрели на мою дочь. Она стояла, обняв обеими руками фонарь, и ждала весьма нетерпеливо, когда можно будет идти.

— Завтра утром мы улетаем, — сообщила она.

Он поклонился ей почтительно, как большой, и посмотрел на меня, чуть сощурясь, точно ожидая чего-то. Я улыбнулся, должно быть, беспомощно и жалко, ощущая все болезненнее томительность этой минуты. Потом, кивнув дочери — иди, — выдавил из себя:

— Дорогой, весьма дорогой подарок, разрешите… — и рука моя досказала то, чего не повернулся выразить язык.

Он удивленно наморщил лоб.

— Хотите заплатить? Тогда почему вы назвали это подарком? Как зовут вашу дочь? Когда от меня уходит фонарь, — объяснил он мягко, — я помню его уже, ну, в образе человека. Он имеет его имя. Он уже, — рассмеялся, — фонарь-девочка, фонарь-мальчик, фонарь-мужчина…

Я назвал имя дочери. Он поблагодарил.

— Ты теперь фонарь-девочка, — сообщил я ей, когда мы вышли на улицу Мюйривахе, похожую на русло высохшей горной реки, некогда бушевавшей в ущелье. Мы поднялись к дому Аэрофлота, отдали билеты на утренний самолет и остались в Таллине, чтобы завтра и послезавтра ходить к мастеру Энке.

Почему я делаю фонари? Думаете: мода? Сейчас ведь многие любят это… под старину! («И если бы он работал за деньги!..» — реплика жены.) Были у меня летом альпинисты. На Эльбрусе отель построили, наверное, хороший, с комфортом, а вот нет там чего-то. Ну, чтобы не для тела, а для сердца. Не понимали, чего же нет. Потом решили: фонаря. («И откуда они узнают о существовании Энке? Из Сибири, и из Москвы, и с Черного моря…» — снова реплика.) Вот сидели мы с ними в подвале, и захотелось мне узнать, почему именно моего фонаря им недостает в горном отеле? Один из них… («…тридцати лет, уже доктор наук, физик, объехал полмира…») …говорит: горы — вечность. И ваш фонарь, («…тоже вечность, понимаете?»). Подожди, фонаря тогда ведь не было. Для гор нужен особый, я им месяца через три его пошлю. («А вы не видели напротив ратуши, у аптеки его великий фонарь?») Великий? Большой. Но жена напомнила о нем вовремя. Вот фонарь у аптеки — один характер. В нем… («Весь дух старого Таллина».) И потом это аптека. («Ей пятьсот лет».) Она должна вас обнадеживать. Да? А на Эльбрусе, когда вы поднялись высоко, он должен вам помочь понять лучше себя самого и с вами вместе («…размышлять о вечности!»). У меня жена русская, она меня научила хорошо говорить, но, конечно, мне до нее…

Под тем — у старой аптеки, напротив ратуши — фонарем я размышлял поздно вечером о мастерстве, точнее, о духовности истинного мастерства. Дул сильный ветер, и «Старый Томас» на ратуше — пузатый воин с пикой в руке — без устали поворачивался, оглядывая окрестности. А фонарь ни разу не шелохнулся; ветер обтекал его, точно сильные волны — лобастый устойчивый камень; в нем не было ни тени декоративности. Укрась им театральные подмостки — он, наверное, нарушил бы иллюзию действия. Он сам был, несмотря на полную неподвижность, действием. Он мог чудодейственно перенести на пятьсот лет назад, в город бюргеров и монахов. А потом возвратить в сегодня, оставив в сердце высокую радость от этого расширяющего жизнь перемещения в веках. Он сам был действием, потому что вызывал ощущение абсолютной подлинности. Да, именно ОН висел у этой аптеки несколько сот лет назад. И он же — это чувство тоже рождалась — построен сегодня. Если бы он мог говорить, мы услышали бы: «Мне пятьсот лет, я родился несколько часов назад».

Вот наедине с этим фонарем я и размышлял поздно вечером о духовности мастерства. На выставках старинного оружия — а в Эрмитаже они великолепны — не испытываешь восхищения, несмотря на фантастическое мастерство оружейников. Стоя над широкими, парадными витринами, где, похожие на многофигурные изваяния, пистолеты возлежат изнеженно на желтом тусклом бархате, понимаешь: убийство нельзя эстетически оправдать или возвеличить. Мастерство оружейников бездуховно.

Бездуховность — не обязательно, разумеется — сопряжена с рождением художественно ценных орудий убийства. Более того, тут она наименее опасна, потому что очевидна. Пальцы, в сущности, не фальшивят. Они лишь фантазируют вокруг небытия.

Самый же опасный вид бездуховного мастерства, если фальшивят пальцы. И когда Энке в старой Эстонии днем, работая на торгаша, делал «подлинные» вещи минувших веков, а вечером играл на скрипке, он ощутил, что одна и та же рука не может и лгать, и служить истине. В конце концов разбиваешь скрипку. Его увлечение фонарями, которые он дарит молодежным кафе, отелям, Домам культуры и детям, — углубление в духовное, нравственно содержательное мастерство. (Недаром именно фонарю сообщил Андерсен высокую человеческую муку: уметь показывать разлитое вокруг великолепие мира и страдать оттого, что тебя не зажгли.)

Возможно, существует и более земной мотив его особой наклонности — Энке вот уже ряд десятилетий работает на одном и том же таллинском заводе «Терас», в мастерских его, выпускающих «осветительную аппаратуру» — так называют лампы и люстры, которые там по чертежам архитекторов делают для кафе, университетов, аэропортов. Я поехал на этот завод после того, как жена Энке сообщила мне, что за последние двадцать лет он «ни одного, наверное, разу не был в отпуске. Поваляется дня три на пляже в Пирита и…»

— А мастерская, подвал? — удивился я.

— Вот когда мы с ним расчищали монастырские закрома, я и надеялась. Нет!.. Поваляется дня три…

Разговор об Энке со старшим мастером «Тераса» я начал вопросом относительно отпусков и поверг тем самым собеседника в немалое беспокойство:

— Будете писать? Подумают, что мы заставляем человека целый месяц работать бесплатно. А мы убеждаем: отдыхай.

— Видимо, он работает, потому что это доставляет ему удовольствие.

— Именно удовольствие. Вы меня извините, я думал, вы будете нас осуждать в печати за то, что человек работает во время отпуска. А он, действительно, за… да, за двадцати лет… ни разу в отпуске не был более двух-трех дней. Заводу это, конечно, на большую пользу. И мы хотели бы компенсировать. И, пожалуй, нашли бы ту — не для печати! — или иную возможность. Но он и говорить об этом не хочет. Для него это именно удовольствие…

Помещения «Тераса», разумеется, абсолютно не похожи на фантастическую мастерскую, устроенную в бывших монастырских закромах. Но вот сам Энке у большого окна, над заваленным чертежами столом, в резком белом освещении неотличим от Энке таинственного подвала на улице Мюйривахе.

— Надо, — доказывал он нескольким молодым рабочим, — удлинить стебель. Ненамного. Я с архитектором договорился. А в лепестки добавить меди и укрупнить… Он нарисовал рукой в воздухе какое-то фантастическое растение, потом вытащил из вороха синий листок: — Я тут набросал. Лепестки надо разредить. Будет естественнее, да? Вот для мельницы-кафе нужна была густота, там полусвет, уют, а тут — университет, фойе…

«Терас» выполняет заказы для кафе-мельниц, отелей, театров, универмагов, вокзалов… На заводе называют эту работу уникальной, но такой, то есть исключительной, неповторимой, ее делают, по-моему, не отсутствие серийности, а художественное воображение Энке.

Вазари в известных «Жизнеописаниях», рассказывая об одном живописце итальянского Возрождения, замечает, что тот с величайшей изобретательностью затруднял себе работу, стараясь, где только можно, измыслить то, до чего раньше никто не дерзнул додуматься. В поисках «осложнений» в работе этот живописец был неистощим, чем, видимо, и отличается настоящий художник, в том числе рабочий-художник, от ремесленника.

Рабочие-художники строили готические соборы и в них вырезали из дерева кафедры, величественные, как мироздание, они настилали в залах паркеты, где дерево казалось янтарем (нам разрешают сегодня ходить по ним лишь в суконных музейных тапках), и рубили — уже для себя — избы, которые в полусвете севера по сей день земля держит на ладони, как алмазы.

Рабочий-художник — образ на редкость родной нам, отечественный, дорогой с детства по Лескову и Горькому.

В воскресное утро с билетами на вечерний самолет мы пошли на улицу Мюйривахе попрощаться с Энке и его женой и первый раз оказались у них некстати.

Передавали по радио традиционный для Таллина воскресный концерт органной музыки. Энке в темном, выходном, несколько старомодном костюме сидел у окна — отрешенный, далекий. За окном темнила августовское утро городская, пятнадцатого века, стена, тяжкой исчерна-серой фактурой напоминающая тысячелетний выступ горы. Сам дом, в котором Энке занимает небольшую комнату, — она и гостиная, и спальня, и кухня — тоже построен лет четыреста назад, до рождения этого баховского хорала. Когда органист томительно утишал на нижайших басах мощь музыки, можно было услышать, как что-то жарится за занавеской. Хозяйка, быстро устроившая нас рядом с собой на диване, уговаривала остаться обедать, а Энке сидел у стола рядом, молчаливый, замкнутый, сидел, как в концертном торжественном зале, откинув голову, чтобы лучше видеть, положив чинно руки на подлокотники. И вот в те минуты, под орган, я с особой явственностью ощутил, что передо мной истинно рабочий человек. В его облике теперь не было изящества и артистизма, которые казались совершенно от него неотрывными. Из рукавов выходного костюма вывалились угловато подвернутые, большие кисти рук с деформированными пальцами; на неподвижном, торжественно-сосредоточенном лице выступило что-то старинное, упорное, медлительное… мастеровое! Не верилось, что он накануне вечером говорил мне в подвале об одном давно начатом и до сих пор недоделанном фонаре:

— Не нравится он мне…

— Разлюбили?

— Да! Могу же я разлюбить, живое у меня сердце. («Каприз, — четко заметила жена. — Хорошая вещь. Надо кончать».) Не нравится мне, повторял он, как ребенок.

Этот медлительный и упорный мастеровой не мог разлюбить, не мог оставить что-то незавершенным, не мог позволить себе детский каприз в работе. И я почувствовал, что тайна личности и тайна судьбы сидящего передо мной человека лежит в несовпадении этих образов. Он оставался самим собой и тогда, и сейчас. Может быть, легкость, игра его лица и рук были содержательны лишь потому, что за изяществом и артистизмом таилась медлительная, упорная сила.

Музыка кончилась — Энке посмотрел в окно, улыбнулся:

— Осень! («Его время — осень и зима. Уходит в подвал и колдует до ночи».) — Тогда он рассмеялся: — Зимой хорошо. Наверху — ветер, снег… («Да, у него там уютно. Мы с гостями часто сидим, а уж в новогодние ночи…»)

— Гости и зимой не дают покоя?

— Ходят, как в музей, — добродушно ответил мне Энке. («С той лишь разницей, что из музеев ничего не уносят».) — Ну унесли-то один раз, а в остальные я сам дарил. А сейчас и дарить почти нечего — что ни начну, обещано кому-то. К тому же в ту зиму… («А в ту зиму он изменил фонарям — пятьдесят кормушек для белок, домики на металлических тонких цепочках…») Вот и доверь жене тайну! («Весной поехали мы с ним на рассвете в Кадриорг-парк и развесили их, действительно тайно, по деревьям, потом в вечерней газете было напечатано: кому, мол, известно, кто этот беличий покровитель? Молчит, посмеивается».) Люблю людей дурачить.

Хозяева подарили мне и дочери книги. Уйти из этого дома без какого-то подарка, видимо, не удавалось еще никому.

За воротами, уже на улице, мы остановились и тихо, тайно, — будто не по сырым, тяжким камням, а по рассохшимся певучим половицам, — пошли назад: через темное подворье к тому чуду, которое открылось тогда из окон монастыря-музея. Августовское солнце, туманясь, неярко освещало боковую, без окон, из желтого песчаника, стену соседнего дома, затканную по карниз живой желтеющей зеленью. Она, стена, фосфоресцируя, освещала уже остальное — от фонарей над головой до камней под ногами. Стекла фонарей мерцали янтарно, разнообразно. Мы попали сюда в хорошую минуту: освещение выявляло самую суть этого необыкновенного дворика, в котором и первобытный камень, казалось, улыбался, обласканный рукой человека, а утопленные в толще стены перед нами окна монастыря оттаивали нехотя, сумрачно…

Если бы доминиканским монахам, подумал я, показали полтысячи лет назад этот микрофрагмент очеловеченного космоса, они, несомненно, не стали бы ни добрее, ни целомудреннее. Но вот девочка или мальчик после уроков истории (если их будут устраивать в музее), подбежав к окнам, наверное, воспримут в какую-то самую первую минуту, пока не вернется реальное ощущение сегодняшней жизни, дворик Энке как видение будущего и с ребячьей непосредственностью ощутят, как меняется человек и мир.

Первой обернулась дочь, она радостно воскликнула, я посмотрел и увидел… подлинного, живого Ганса Христиана Андерсена! (Живописно растрепанные волосы, высокий выпуклый лоб, большой печальный рот делали Энке на редкость похожим на известный, памятный с детства портрет Андерсена, тот самый, где галстук в горошину повязан вокруг шеи с артистической небрежностью.)

И опять я удивился тому, до чего же по-разному может выглядеть этот человек — в зависимости от духовного состояния, обстановки, освещения, — каждый раз оставаясь самим собой.

Он улыбнулся понимающе. Я заговорил о том, обведя рукой дворик, что, видимо, надо было немало попотеть, чтобы…

— О! — отмахнулся он, недослушав. — Я же устраивал это не один. С ней. — Потом добавил с той детски неожиданной, ошеломляющей откровенностью, с которой когда-то рассказал незнакомому человеку о разбитой скрипке…

— Я от первой жены ушел, потому что деньги любила.

Потом с дочерью мы уже в последний раз поднялись по улице Мюйривахе, и фасады пятисотлетних домов рассказывали мне родословную Энке.

А в Москве, накануне Нового года, я мысленно видел, как около полуночи по первобытно тяжким камням, держась за толстый канат, нисходят в подвал-мастерскую гости. Их лица и руки, когда они переступают порог, освещает фонарь, обладающий особенностью, о которой не догадывался и сам Андерсен: обнаруживать в людях бескорыстие и доброту.