Чекрыгин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Чекрыгин

Блок однажды назвал имя Пушкина веселым. Чудесное, точное сочетание — веселое имя: Пушкин. Оно действительно кажется веселым с детских лет. Катание на санках, купание в море, новогодняя елка, игра с собакой и… Пушкин, Пушкин. Нет без него ни елки, ни моря, ни собаки, ни детства. И портрет курчавого толстогубого, сияющего лукавством россиянина-негритенка вяжется на редкость с весельем, играющим в этом имени.

Но даже и потом, когда тебе открываются его сердце и судьба и ты не обнаруживаешь в портретах тридцатилетнего, мечтающего о покое и воле человека, и тени сияющего лукавства и не можешь без боли думать о нем и его читать, — имя Пушкина кажется веселым. Может быть, потому, что детство и он неразлучны? И то первоначальное, что заложено для нас в его имени, оказывается самым долговечным? А может быть, дело в его особом величии — будничном, тихом, домашнем, — в величии сердца, не желающем, чтобы его увидели и рождающем у нас ощущение веселья, когда мы его чувствуем: в шутливой строке письма или в неторжественно печальных стихах. И веселье — уже не санки и не собака, не море, не золотой петушок, а «жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Не детское, бездумное, не новогодняя елка, а то высокое, когда человек обожает жизнь, несмотря ни на что…

«Веселое имя Пушкин». А Лермонтов?

Сумрачное, печальное, таинственное? Пожалуй, последнее: таинственное имя — Лермонтов. Может быть, потому, что оно овладевает нами обыкновенно не в детстве, а в отрочестве, с первыми бессонными ночами и первыми сомнениями в себе, мы ощущаем в нем и потом что-то беспокойное, тянущее сердце…

Странное дело: если Пушкин в детских портретах истинный ребенок, чистосердечный мальчишка, а потом, с годами, в его изображениях детского меньше и меньше, то у Лермонтова, наоборот, в детских портретах что-то неестественно взрослое, какая-то великая сумрачная серьезность, а вот потом, чем старше он, тем больше сквозит в нем детского, точно хочет оно настойчиво выбиться наружу, даже силой взломав изнутри неподвижность и замкнутость лица. Давно я мечтал найти портрет, в котором это детское выявилось полностью бы, хотелось увидеть курносого сутулого мальчишку — в золотых эполетах, откровенную нежность и беззащитность его детских губ, несумрачную, детскую серьезность лица, увидеть Лермонтова, которого я любил не тогда, в отрочестве, а люблю сегодня. Мне хотелось увидеть Лермонтова, который на балу, «нестройною толпою окружен», ощущая касания давно бестрепетных рук, посреди суеты и мишуры увидел себя ребенком и почувствовал ни с чем не сравнимую радость освобождения.

«И вижу я себя ребенком…» Он написал это 1 января 1840 года, когда окружающие видели в нем: одни — заносчивого офицера, вторые — бессердечное чудовище, третьи — подражателя Пушкину и Байрону, четвертые — утомленного жизнью, рано состарившегося лишнего человека. А он сам на петербургском балу, «при шуме музыки и пляски, при диком шепоте затверженных речей», увидел себя ребенком.

Я и мечтал увидеть Лермонтова, который мысленно увидел себя ребенком…

Но ни один из хорошо или малоизвестных портретов не показывал мне его. Я уже потерял надежду найти моего Лермонтова, когда однажды увидел его издали на выставке работ Василия Николаевича Чекрыгина.

Я увидел его, едва войдя в зал, и тотчас же узнал в нем то, чего недоставало мне раньше: откровенную бесстрашную детскость. Подойдя ближе, я с удивлением обнаружил, что на лице нет акварельно-нежных, почти бестелесных усиков. Вольность художника меня удивила. Но я не сомневался, что передо мной именно Лермонтов, большой, серьезный, печальный ребенок, Лермонтов, понятый удивительно по-моему, Лермонтов незащищенный — той минуты, когда «скрывается души моей тревога, когда расходятся морщины на челе». Потом он опять себя защитит, станет замкнутым, чуть высокомерным, чтобы никто не узнал его «таинственную повесть», но сейчас я вижу, наконец, моего Лермонтова. Черно-белый рисунок: перо, чернила. Когда он написан? Я подошел, нагнулся: «Автопортрет, 1918 год». Да, это был автопортрет самого Чекрыгина, художника, до этого совершенно неизвестного мне, на выставку которого я зашел (именно зашел!) из чистого любопытства: был в Музее изобразительных искусств у Микеланджело, выйдя, увидел над «Домиком Верстовского» на серой парусине незнакомое имя — «ВАСИЛИЙ НИКОЛАЕВИЧ ЧЕКРЫГИН» — и перешел через дорогу…

Я оторвался от автопортрета, начал рассматривать рисунки. И мне показалось, что меня подхватил вихрь, я лечу, рядом мужчины, женщины, дети, старики. Мы летим, излучая сияние, касаясь обнаженными телами созвездий, мы сами — живое созвездие, летим, теряясь в туманностях космоса. Ощущение полета уже не покидало меня. Но оно не вытеснило самого первого чувства — узнавания Лермонтова. Я переживал полет — его исступление — по-лермонтовски. А потом, постепенно успокаиваясь, понимал мир, который открывал мне Чекрыгин, тоже по-лермонтовски. Этот мир убеждал в том, что земля — удивительное, таинственное небесное тело, созданное для чуда.

Чекрыгин рисовал углем, мелом, графитом, сангиной, добиваясь сияния обнаженных человеческих фигур, земли, неба… Он, казалось, с лихорадочной поспешностью изображал мир в минуты потрясения, перехода в какое-то высшее состояние, он торопился — эскиз за эскизом! — чтобы не упустить ни одной подробности чуда, разламывающего небо, открывающего настежь занебесье. Он показывал рождение нового человечества. Туманно сияющие созвездия людей изображены на его бесчисленных композициях в разные моменты совершающегося чуда. Художник показывает нам нечто абсолютно фантастическое: воскрешение сошедших в землю бесчисленных поколений и переселение их на затерянные в космосе миры. Он изображает первые минуты возвращения в жизнь и бессмертия, космического полета. Он рисует людей, видящих опять деревья, небо, ощущающих тепло и холод.

Перед нами сияющие живые человеческие тела. Он изображает не духовное воскресение, а именно телесное, физическое, люди — не тени! — подобно языкам живого огня колеблются, выпрямляются, стелются по земле, потухают, чтобы опять разгореться.

Надо было несколько раз обойти маленькие залы, успокоиться, подумать, чтобы понять: в сущности, Чекрыгин рассказывает о фантастическом господстве человека над стихийными силами космоса, о беспримерном торжестве человеческого разума, об управлении (именно управлении!) тем, что было раньше безмерно, несравненно могущественнее человека. Никто до сей минуты не повествовал мне об осуществлении извечного человеческого чаяния — быть бессмертным! — с подобной явственно видимой, несмотря на таинственность действия, телесной достоверностью. А ведь, пожалуй, не было мыслителя, поэта, художника, который бы об этом не размышлял с пером или кистью в руке.

И я опять подумал о Лермонтове, об одной поразившей меня некогда особенности его отроческих стихов. Желание бессмертия в них, понимание его весьма отличны от этих же мотивов и у великих поэтов давно минувших эпох (Данте, Петрарка), что, в сущности, естественно и у поэтов, почти современных Лермонтову, — Гёте, Шиллера, даже у Пушкина.

Лермонтову мало бессмертия духа, бессмертия деяния, он хочет бессмертия физического, бессмертия тела. Видя себя во сне умершим, он страстно желает оживить разрушающееся тело, он согласен даже пожертвовать «блаженством», чтобы одну, одну только минуту чувствовать опять в теле теплоту, иного бессмертия ему не надо.

Это довольно редкое у поэтов (тем более поэтов-романтиков) умонастроение естественно рождается из его любви к земле. Он пишет тогда же: «Как землю нам больше небес не любить? Нам небесное счастье темно…» Он решается даже на то, на что ни до, ни после не решился ни один из великих поэтов, — отказывается от вечности (его демон изведал с лихвой ее неуют!). Порой он мечтает о бессмертии в образе «синей волны», но и это желание соединено с могучим ощущением телесности мира. «О как страстно я лобзал бы золотистый мой песок». Не хочет Лермонтов бессмертия без этого радостно осязаемого кожей «золотистого песка»! А описывая похороны товарища-юнкера, он восклицает с не оставляющей сомнения отчетливостью: «И в землю все очи смотрели, как будто бы все, что уж ей отдано, они у ней вырвать хотели!»

Но ведь Чекрыгин и показывает миг за мигом часы, когда человечеству наконец-то удалось это: вырвать «то, что уж ей отдано».

Я подошел к одному из эскизов, увидел мерцающие, соединенные таинственным лучом фигуры мужчины и женщины, и в сердце моем ожили лермонтовские строки о тех двух, что «любили друг друга та, к долго и нежно, с тоской глубокой и страстью безумно мятежной», но как враги избегали встречи при жизни, а умерев, за гробом, «в мире новом» не узнали друг друга. И я подумал: не их ли и изобразил Чекрыгин в момент воскресения и трагического неузнавания?

Раньше я не видел работ этого художника, никогда о нем ничего не читал. А тут еще это лермонтовское лицо! Вот потому, наверное, и мое первое восприятие Чекрыгина было чисто лермонтовским, но чем больше я углублялся в чекрыгинский мир, тем сильнее ощущал его совершенно самостоятельную мощь, хотя и к Лермонтову — стоило мне посмотреть на его автопортрет — возвращался опять и опять…

Цикл «Воскресение» создан Чекрыгиным в самые первые послереволюционные годы, в этом цикле мощно пульсирует умонастроение революционной эпохи, освободившей человека от социального рабства, породившей великие мечты о торжестве человеческого разума и над стихийными космическими силами. В работе художника тот же пафос утверждения могущества человеческих масс, одушевленных великой идеей, что и в революционных стихах Маяковского. Они и были, как я узнал потом, старыми, несмотря на молодость обоих, добрыми товарищами; Маяковский и Чекрыгин. Их объединяли и революционные настроения, и общность художнического восприятия мира.

Они занимались одновременно в одном и том же классе, в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. По воспоминаниям их одноклассников, Чекрыгин был одним из весьма немногих мальчиков, которому Маяковский позволял по отношению к себе шутки и даже небольшие дерзости. Маяковский (он был старше Чекрыгина на четыре года) относился к юному художнику любовно, покровительственно, защищал его, когда задиристый Чекрыгин возмущал окружавших мальчишеской резкостью суждений об искусстве. Чекрыгин же, пылко любивший Маяковского, помог ему однажды в издании кустарной литографической книги, он переписал ее и иллюстрировал, она была выпущена тиражом в триста экземпляров в маленькой литографии у Никольских ворот…

Мальчик, которому Маяковский разрешал дерзить, а потом поручил переписать и иллюстрировать стихи, был, как пишет в воспоминаниях один из его одноклассников, «обладателем неведомых сокровищ, достоверность которых окружающими явственно не ощущалась». Видимо, Маяковский и был одним из немногих, кто отчетливо чувствовал, хорошо понимал заключенные в мальчике Чекрыгине сокровища.

Семнадцатилетним юношей Чекрыгин, чтобы увидеть мир и работы старых мастеров, уезжает с товарищем в Варшаву, потом в Мюнхен, в Вену, в Париж…

Он странствует, подобно молодым живописцам и ученым Возрождения, часами выстаивает перед полотнами Джотто, Тинторетто, Леонардо, ходит с гордо поднятой непокрытой головой по Парижу, потом едет на берег Атлантического океана, карабкаясь по почти отвесным утесам, ступает на несколько минут на испанскую землю, давшую миру Греко и Веласкеса. Началась первая мировая война — Чекрыгин и его товарищ через Лондон возвращаются в Россию. В Лондонском музее он видит полотна Чемабуе и камни Парфенона…

В России Чекрыгин надевает солдатскую шинель, участвует в боях, потом, после революции, работает по охране художественных памятников в Москве, уходит опять в армию — на этот раз революционную.

Сокровища, заключенные в Чекрыгине, из тайных, ощутимых лишь немногими, стали явными в первые послереволюционные годы.

Чекрыгин родился накануне XX века (даты его недолгой жизни: 1897–1922 гг.), он был художником-мыслителем, человеком обостренного «чувства эпохи», он нес в себе этот век, был насыщен его болью, жил в ожидании великих катастроф и великих рождений, жаждал нового мира.

Художники переломных эпох — люди трагического мировосприятия. Сердце раскалывается часто, подобно веку, и нелегко бывает выбрать самую дорогую из двух половинок. Чекрыгин вошел в мир, когда менялись не эпохи, а эры, его восприятие действительности было трагическим на редкость, но сердце — нерасколотым. Ему, как и Маяковскому, не нужно было выбирать, он с самого начала чувствовал себя человеком новой эры, он жил не трагедией крушения Старого мира, а более величественной и суровой трагедией рождения новой действительности. Его рисунки, эскизы, композиции дышали трагической красотой бытия — вечно потухающего и вечно воспламеняющегося огня. Отблески этого огня в величайший час истории мира ему и хотелось поймать.

И понятно, почему он любил Тинторетто, выстаивал часами перед его полотнами в Лувре, часто потом писал вариации на его темы. Рассказывают, что за день до трагической гибели, он задумал рисунки, вольно излагающие картину Тинторетто «Рождение Млечного Пути».

Полотна художника, желает он того или нет, выражают господствующее в его эпоху мироощущение. Если мироощущение это уже народилось и даже устоялось, они радуют гармонией, соразмерностью, уравновешенностью (высокое искусство античности, искусство Рафаэля, Тициана), но когда художник работает в эпоху мироощущения нарождающегося, его полотна бывают полны беспокойства, мир утрачивает соразмерность, уравновешенность частей и даже будто бы отчетливость форм, кажется, он увиден не с надежной суши, а с палубы корабля. Но утрачивая, он и обогащается — ощущением бесконечности. Вот именно это — нарушение равновесия, беспокойство, головокружительный вихрь, бесконечность — ощутимо в картинах Тинторетто, который был последним художником итальянского Возрождения и первым великим художником новой эпохи — эпохи обновляющей облик земли научно-технической революции, убыстряющегося непрерывно ритма жизни, исполинских городов, гигантских человеческих масс и катастрофы «старого доброго» буржуазного гуманизма. Но от этой катастрофы Тинторетто был отдален веками, он с резкой обостренностью ощущал лишь начало великих перемен: при нем умирал век инквизиции и костров, однако и самые вещие из «колдунов», которых осуждали на казнь за общение с дьяволом, не могли бы вообразить Хиросимы.

На одном из последних костров, когда Тинторетто уже не было в живых, сожгли Джордано Бруно, его соотечественника и современника. Тинторетто художнически чувствовал то, о чем размышлял философ-еретик: бесконечность космоса, ничтожество и величие человека. Один из любимых сюжетов Тинторетто — лестница с устремленными вверх, охваченными беспокойством человеческими фигурами. Образ восходящего бытия?.. Джордано Бруно думал часто о том, что люди, устремившись к солнцу, будут подобны божествам. В героях Тинторетто чувствуется лихорадочное возбуждение, они живут в патетическом ожидании чего-то. Вокруг корабля расстилается таинственная, полная неожиданностей бесконечность… Но она же и над кораблем и, может быть, там особенно величественна и желанна. Чекрыгин был первым художником, почувствовавшим реальное наступление космической эпохи, потому-то и волновал его Тинторетто. Но тогда, в век Тинторетто, мысль о равных божествам, поднявшихся к солнцу людях казалась кощунственной мечтой, для Чекрыгина же она была осуществимой реальностью. Он был современником Циолковского.

Решающую роль в рождении у Чекрыгина «космического сознания» сыграла революция. Он верил, что за социальным раскрепощением человека наступит и раскрепощение от. «земных уз». В двадцатом году он работает над эскизами к композиции «Революция» и композиции «Восстание» — их образы уже родственны позднейшему «Воскресению»: люди, участвуя в исполинском деянии, испытывают полноту человеческой общности и черпают в ней физические и нравственные силы.

(В сущности, «Воскресение» Чекрыгина — тоже восстание, восстание человека, подчиняющего себе стихийные силы космоса.)

Он пишет головы рабов, воинов, Степана Разина, цикл эскизов к композиции «Расстрел» и опять, опять возвращается к теме восстания, вводя в рисунки детей. Один из эскизов к композиции «Восстание» — а по художественной ценности — самостоятельный рисунок — голова мальчишки с развевающимися волосами, лицом одухотворенным и нежным, это дитя баррикад, юное, чудное, бесстрашное существо, не боящееся ни пуль, ни конских копыт. Не жил ли этот ребенок в самом Чекрыгине до последнего часа? Когда рассматриваешь его композицию «Воскресение», кажется, что она написана восставшим ребенком. Над этим циклом — он и потряс меня человечностью и богатством фантазии при первом посещении выставки — Чекрыгин работал в состоянии величайшего духовного подъема. Идея воскрешения минувших поколений, заселения ими небесных тел, идея очеловечивания, одухотворения космоса овладела полностью его умом и сердцем. Он был увлечен ею и как революционер, человек восстания (не есть ли воскресение самое фантастическое по дерзновению и мощи из восстаний?!), и как художник, человек искусства (творчество живого не выше ли создания подобий, даже гениальных?).

Работать над циклом «Воскресение» Чекрыгин начал после ознакомления с сочинениями Николая Федоровича Федорова, чьи мысли, чья личность сыграли исключительную роль в духовном развитии молодого художника.

Федоров был одним из интереснейших русских людей второй половины XIX века. В десятилетия, когда идея межпланетных, межзвездных путешествий не занимала даже умы фантастов, он, безвестный библиотекарь Румянцевского музея в Москве, размышлял о ней возвышенно и трезво, изредка выступал в малоизвестных изданиях, но чаще оставлял эти раздумья в рукописях. Он верил в могущество науки, печалился, что оно попало в услужение к капитализму: он радовался, как ребенок, когда узнал, что пушечные ядра могут вызвать искусственный дождь и тем самым отвести угрозу голода от засушливых земель; он не находил себе покоя при мысли, что пушки в руках «жадных до золота капиталистов» остаются орудием убийства, а не делаются «орудиями метеорологической регуляции».

В Федорове сочетались мудрость и наивность. Он верил в наступление космической эры, вынашивал исполинский замысел воскрешения минувших поколений и заселения ими космических тел, мечтал о царстве не мысли, а дела, в котором уже не сущее, ставшее лишь воспоминанием, опять будет сущим, само воскрешение понимал как совершенно реальное действие, которое станет достижимым, когда человек постигнет таинственную глубь вещества, не сомневался, что этому будут содействовать все науки и все искусства, уже видел в воображении совокупность миров, состоящую из последовательного ряда воскрешенных поколений… И одновременно не понимал, что «космическое восстание» совершенно нереально без и до восстания социального, отнимающего пушки у царских генералов и фабрикантов, отдающего оружие истребления делу мира.

Скромный библиотекарь Румянцевского музея был убежден, что именно Россия откроет в истории человечества космическую эру, что именно она обратит силой науки «бессознательную, слепую мощь», носящую в себе голод и язвы, в животворящую, воссоздающую. Он страстно писал, что миром, космосом управляет сегодня разум, беспощадный к человеку, за что Федорова лет триста до этого без колебаний инквизиция послала бы на костер, он еретически настаивал на том, что человек из созерцателя должен обратиться в делателя, не воспевать, а строить небо, мироздание.

Наивность Федорова чувствовалась и в его чисто натуралистическом понимании воскрешения мертвых (физически, телесно, из земли), но образы философа обладали большой метафорической, художественной силой, сама их наивность радостно возбуждала живую детскую фантазию Чекрыгина.

Было бы несправедливостью, конечно, утверждать, что мысли и образы Федорова несли в себе обаяние, покоряющую силу лишь для художнических, наделенных избытком воображения натур. Сильное воздействие идей библиотекаря Румянцевского музея испытал на себе и К. Э. Циолковский. Лично я в первый раз узнал о Николае Федоровиче Федорове из жизнеописания Циолковского. Это он заметил в библиотеке любознательного юношу, начал посылать ему и те книги, которые тот не заказывал (чем вообще отличался Федоров, любивший особенной, нежной любовью постоянных посетителей и часто покупавший на собственные деньги то, что было им нужно и чего не оказывалось в книгохранилище). Из жизнеописания Циолковского я узнал и об облике Н. Ф. Федорова.

Циолковский позднее не раз писал о Федорове с любовью и нежностью. «Безумные», казавшиеся тогда совершенно несбыточными идеи Федорова, мечтавшего о полетах человека в космос, воодушевляли Циолковского в его поисках. Фантастика воплощалась в явственные чертежи, в осязаемые модели, в емкие формулы, чтобы потом, когда Россия действительно открыла в истории человечества космическую эру, стать земной и обыкновенной в обаянии Гагарина[3].

Фантастические образы Федорова воплотились и в рисунки Чекрыгина, бесспорно первого художника космической эры. Общность людей, их единство и родство, без которых невозможно осуществить исполинский замысел одухотворения космоса, рождались для Чекрыгина в социальной революции. Поэтому цикл «Восстания» переходит совершенно естественно в цикл «Воскресение». Ведь не только воскресение — восстание, но и восстание — тоже воскресение: угнетенных до поры духовных, нравственных сил человека. Чтобы объединить живущих для воскресения умерших, надо уничтожить между ними неравенство. Это Чекрыгин понимал отлично. Его Стенька Разин имеет не меньшее отношение к воскрешению поколений, чем гениальные ученые и художники будущего. Разин жил, боролся и умер на лобном месте во имя той полноты родства, без которой немыслима подвижническая работа, возвращающая из Земли в живой мир умершие поколения. Говорил же даже политически наивный Федоров о том, что только немыслящие люди полагают: при существовании несчастного человека может быть бессмертие. Захочет ли он бессмертия в несчастном мире?!

Рисунки Чекрыгина переносят нас в будущее, когда человек, овладев социальными и экономическими силами, решает стать господином космоса. (Любопытно, что желание воскрешения в лучезарном завтрашнем дне явственно ощутимо и в написанном Маяковским почти в те же годы «Про это».) Работы Чекрыгина, несмотря на их экспрессию, «учащенное биение пульса», мудро философичны. Они вызывают мысли о высших целях человеческого бытия. А рядом с этими мыслями живет опьяняющее ощущение: мы чувствуем, как физическая бесконечность космоса наполняется нравственной бесконечностью человека. Руки Чекрыгина делают с углем и бумагой нечто чудесное: бархатистая тьма оживлена чуть уловимым сиянием. Перед нами как бы раскрываются тайны бытия. Разум человека, сила его духа, до сих пор локализованные на земле, распространяются теперь в космосе, и он делается из хаоса подлинным космосом в мудром понимании первых философов античности: гармонией, высшим порядком. Перед эскизом «Переселение людей в космос» мы думаем невольно о том, что ряд поколений разумных существ, последовательно живших на земле, будет разумом, целокупно совершенствующим мир. Захватывающая воображение, фантастическая полнота бытия, при которой ничего не утрачено! Недаром мы видим на одном рисунке философа античности и Достоевского, нежную девушку и печального рыцаря…

Ряд одухотворенных воскрешенными поколениями миров станет живым мирозданием. Не холодные безумные миры. Блока и не те «без руля и ветрил», о которых писал Лермонтов, а управляемые разумом, по-земному домашние небесные тела, чей строй, чья гармония будут результатом воплощения безграничной мысли в безграничное действие.

Миры, поколения, — а не забыт ли в этом мощном потоке человек? На одном из эскизов Чекрыгина мы видим в таинственном сиянии рассвета людей, устремленных к распростертой неподвижно на земле фигуре. Их жесты и тела выражают потрясение, горе, надежду. И мы понимаем: на земле — тот или та, кого не удалось воскресить, и если этот человек не будет возвращен в жизнь, гармония миров остальных не утешит…

В рисунках Чекрыгина разлита, как кажется мне, еще одна важная мысль. Воскрешение для него не копия, а щедрое осуществление того, что могло бы раскрыться в человеке в лучших условиях. Именно отсюда хорошо ощутимая нами духовная, нравственная красота его людей. Не думаю, чтобы Чекрыгина занимала серьезно та наивная техника воскрешения из первоэлементов материи, которую подробно излагал Федоров, — художник был захвачен грандиозным поиском смысла жизни, мощными образами космического будущего человечества и, разумеется, новым пониманием искусства, его ролью в созидании живого, очеловеченного космоса.

Чекрыгин с мальчишеских лет мечтал о фресках. Они отвечали его пониманию живописи как картин «бытийной, общей трагедии» человечества. Ведь фрески — настенные повести, даже романы, нечто более «бытийственное», чем висящие на стене картины, это сама стена, ставшая куском жизни. Чекрыгин верил в действенную силу искусства. (Разве Сикстинская капелла не мир, а Микеланджело не казался себе богом, когда его создавал?) Чекрыгин верил в миротворческую мощь художника. Думаю, и поэтому увлекали его идеи Федорова: воскресение поколений и оживотворение космоса были для библиотекаря Румянцевского музея делом синтеза наук и искусства. Федоров не раз повторял, что науки и искусство будут иметь один и тот же материал. Сегодня эту формулу легче расшифровать фантазией, чем логикой. Можно догадываться, что фантазию Чекрыгина она питала достаточно щедро. И она же утверждала его веру в действенную силу искусства. Федоров резко критиковал Шопенгауэра, Вагнера и Ницше за то, что они увлекательно изображают гибель рода человеческого, а не думают о том, чтобы отвести угрозу гибели и воссоздавать, воскрешать уже умершее и погибшее. Бесспорно, Чекрыгин мечтал о воссоздающем, воскрешающем искусстве. В меру нашего воображения мы можем нафантазировать формы и суть этого искусства, его участие в овладении силами космоса.

Не давая сейчас воли фантазии, хочу вернуться к фреске. Хотя и тут, конечно, не обойтись без игры воображения. В сущности, это та же полудетская «невинная» игра, которая ощутима в стихах Лермонтова «Мой дом». Поэт писал: «Мой дом везде… До самых звезд он кровлей досягает и от одной стены к другой далекий путь, который измеряет жилец не взором, но душой».

«Стены» этого «дома» и были, возможно, в воображении Чекрыгина украшены фресками. Написанные им в последние месяцы жизни композиции на тему воскресения и переселения людей в космос не эскизы ли тех будущих фресок, которые, конечно же, должны повествовать о величайшем событии в истории человека и мироздания?

Разумеется, эти стены и эти фрески не имеют ничего общего со стенами подлинных домов или церквей и классической фресковой живописью художников Помпеи или итальянского Возрождения; Но не фантастична ли сама идея воскресения? Можно ли ожидать, что захваченный этой идеей художник меньше фантазии подарит размышлениям о будущем искусства? Видимо, он воображал нечто одновременно и фантастическое и реальное. Историк искусства Александр Бенуа пишет в одном из томов о том, что пейзажи на картинах Леонардо да Винчи напоминают нам «те волшебные страны, которые рождаются при рассматривании кристаллов. Кому незнакома та заманивающая сила, которая дает себя чувствовать при разглядывании этих застывших в какой-то дивной архитектуре масс, кажущихся в отблесках ожившими и содержащими какие-то безграничные глубины?» Возможно, Леонардо в самом деле в кристаллах увидел похожие на сновидения пейзажи, а потом уже перенес их на портреты. То, что кажется нам фантастическим, «неземным», реально заключено в самой структуре мироздания. И Чекрыгин мог видеть, ощущать космические фрески не менее явственно, чем Пифагор наслаждаться музыкой космоса. На мелкозернистой поверхности клубящейся в безднах первоматерии рождаются образы, кажущиеся из окон межзвездных кораблей чудесными миражами! За этими образами — волшебные страны, пейзажи-сновидения, их таят в себе кристаллы-галактики. Чтобы отнестись к этому без иронической улыбки, надо учесть, что очеловечивание космоса создаст совершенно новое состояние мироздания. Одновременная жизнь воскрешенных, последовательно существовавших на земле поколений будет непрерывным восхождением не только к абсолюту разума, но и к абсолюту красоты. Различные эпохи — от Мадленской с ее рисунками бизонов на стенах пещер до космической с непредставимым сегодня искусством объединят в мощном синтезе лучшее, что нажито человеком-художником. Этот абсолют красоты создаст и иную структуру человеческого сознания — то, что кажется сегодня фантастикой, будет живой реальностью, подобно тем волшебным странам, которые распознавал Леонардо в игре кристалла.

Но не пора ли нам вернуться на землю, в реальную жизнь, к реальному Чекрыгину? Раздумья о космическом будущем человечества не мешали его земной будничной работе: в детском театре, потом в отделе плаката Наркомпроса. А размышления об искусстве космической эпохи, казалось, не отвлекали его от забот земных.

С особым увлечением возглавил Чекрыгин оформительские работы по украшению Москвы к годовщине Октябрьской революции. В октябре 1920 года он с воображением и любовью украсил Триумфальную площадь — ту, на которой сегодня стоит памятник его великому сотоварищу по училищу живописи, ваяния и зодчества.

Он читал лекции по искусству образа, о которых художники говорили, что они достойны философа, участвовал в устройстве выставки «Искусство — жизнь».

Он женился, у него родилась дочь. Ему исполнилось двадцать пять лет. У него было более тысячи пятисот рисунков. Товарищи его рассказывали потом, что он делился с ними мощными замыслами.

В сочинениях Н. Ф. Федорова, одновременно мудрых и наивных, есть одно совершенно детское место, там, где он пишет, что Пушкин, если бы он думал о воскрешении умерших поколений, как об общем деле человечества, никогда бы не оставил нам строк: «Дар напрасный, дар случайный…»

Для Чекрыгина жизнь никогда, ни на одну минуту не была даром напрасным и случайным не оттого, разумеется, что он думал о будущем воскресении людей, а потому, что был он человеком восходящей, революционной эпохи.

В рисунках из цикла «Воскресение» Чекрыгин ни разу не изобразил себя самого. Чтобы воскреснуть, надо умереть. А он был настолько молод и полон жизни, что это непременное и печальное условие воскресения, видимо, бессознательно им отвергалось.

Он попал под поезд.

Когда его хоронили, товарищи на ленте вокруг венка написали: «Великому художнику».

Я пишу это и мысленно вижу его автопортрет, тот самый, который показался мне когда-то на выставке портретом Лермонтова.

Если бы действительно можно было воскрешать?! Почему это остается фантастикой, несбыточным чудом, чудом из чудес?!

Но в сердце моем оживают строки, написанные семнадцатилетним Лермонтовым:

Когда б в покорности незнанья

Нас жить создатель осудил,

Неисполнимые желанья

Он в нашу душу б не вложил.

Он не позволил бы стремиться

К тому, что не должно свершиться…

И хочется думать, что мне отвечает не Лермонтов — Чекрыгин.