Глава 11 В ПОИСКАХ СЛУЖБЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 11

В ПОИСКАХ СЛУЖБЫ

Нет, я знал другую жизнь… И мне было легче и меня уважали больше, когда я был неверующим!

Константин Леонтьев

Период от возвращения с Востока и до поселения в Оптиной Пустыни был самым тяжелым и несчастным в жизни К. Леонтьева. Вся его жизнь стоит под знаком нужды, болезней, духовного одиночества и непризнания.

Н. Бердяев

В конце октября 1877 года Константин Николаевич приехал в Москву. Там он встретился с предводителем дворянства Рогозиным и отказался от места земского врача, решив, что овчинка выделки не стоит. Зато возник другой план «на черный день»: если не получится уехать на Балканы корреспондентом, он может стать земским «деятелем» в своем Мещовском уезде. Рогозина Леонтьев спросил: не баллотироваться ли ему в мировые судьи? Предводитель ответил: всё возможно. Но Константин Николаевич надеялся, что до этого не дойдет, и уже писал Маше, что когда он устроится на Востоке, она сможет приехать к нему.

Пока же Леонтьев решил подлечиться перед возможной поездкой. Пользовал его доктор Медведев, принимавший на Спиридоновке. Корень многих леонтьевских хворей он увидел, судя по письмам Константина Николаевича, в некой запущенной болезни, которую можно вылечить при соблюдении всех требований врача. Похоже, речь шла об осложнениях после давнего заболевания.

Вместе с тем, несмотря на трудности, мрачные предчувствия, долги, Леонтьев еще обращал внимание на окружавших его дам. Во всяком случае, в письмах племяннице из осенней Москвы он описывал знакомство с дочерью одной своей знакомой: «Сама мать простодушно уверяет меня, что она боится за дочь, потому что я могу еще нравиться…»[570] Такие эпизоды по-прежнему тешили мужское самолюбие Леонтьева.

Но и прошлое не отпускало. Он думал о Людмиле, молился за нее («…Сегодня в Университетской церкви молился особенно за Л… и еще за то, чтобы Бог наконец помог мне заплатить долги мои»[571]), хлопотал о месте для Маши в Москве, получал письма от Лизы («Ведь правда, что корень зла был во мне, а она была прекрасная жена!»[572]) — и обо всем советовался с Марией Владимировной. Даже свое письмо Людмиле Раевской сначала отправил племяннице: «О Л. пока сказать нечего больше. Написал ей письмо. Не знаю, как ты найдешь его? Посылаю его тебе; если что-нибудь уж слишком ясно — зачеркни хорошенько» [573]. Конспирация? Возможно, ведь узел личных отношений, завязавшийся в Кудинове, со стороны мог показаться скандальным. Потому Леонтьев и не отвечал на письма Раевской без обсуждения с Машей: «…мало ли, что ей приятно! — но надо прежде всего тайну, — ты ее знаешь; она, пожалуй, в иные минуты и не прочь компрометировать нас, чтобы больше нас с собой связать. Но этому не надо потворствовать. Помолимся за нее Богу, и пусть терпит, а при первой возможности материально помочь — поможем» [574].

Некоторые письма Лизы Леонтьев тоже пересылал Маше — он уже не был уверен в своей правоте по отношению к жене, хотя по-прежнему не отвечал ей. Весной 1878 года он писал Н. Я. Соловьеву о Лизе: «Она прекраснейшая, благородная и простодушная женщина; она наделала ошибок очень крупных под влиянием негодных родных. — Теперь — она искренно кается; … — Бог видит, до чего я желал бы не то чтобы жить с ней вместе — нет, это вовсе не нужно (ни с какой точки зрения, ни с духовной, ни с хозяйственной, ни с сердечной), я желал бы успокоить ее матерьяльно и нравственно»[575]. Выходило, что с помощью денег можно решить серьезные жизненные проблемы, но именно их и недоставало.

Заработков особых не предвиделось. Чтобы прокормиться, Леонтьев решил написать несколько небольших вещей о своей службе на Востоке для журнала «Русский архив». Так появились его «Воспоминания о Фракии». Правда, П. И. Бартенев, редактор «Архива», печатать «Воспоминания» без сокращений отказался, и Леонтьева вновь выручил Катков с его «Русским вестником». В январе 1878 года в «Русском мире» появилась короткая статья Леонтьева. Редактором этой газеты был старый приятель Берг, по его просьбе Леонтьев и подготовил статью «Враги ли мы с греками?». В ней он развивал свою мысль о том, что русские и греки не только не враги, несмотря на столкновения некоторых политических интересов, но естественные союзники.

Тогда же Леонтьев начал писать для Берга другую статью, «Храм и церковь», которая в итоге вышла в «Гражданине». Речь в статье шла о возможности восстановления храма Святой Софии в Константинополе. Константин Николаевич вновь доказывал, что в мечтах о Царьграде «настоятельный вопрос — не столько даже в удалении… турок, сколько в непременном уничтожении враждебного нам и губительного для единоверцев наших — нестерпимого европейского на турок давления. Иметь дело с самими турками было бы нам возможно, если бы Турция была посамобытнее относительно Запада и если бы на ее почве не разыгрывались бы так свободно и бесстыдно западные интриги и подкопы» [576].

Леонтьев мечтал о «Великом Восточно-Православном Союзе», — в котором объединятся все христианские нации региона, — как о противоядии от упростительного европейского влияния, причем для него такой союз был важнее, чем формальное занятие Россией Царьграда и Босфорского пролива. «Не восстановление храмов вещественных важно: утверждение духовной Церкви»[577], — писал он. Что толку даже в бережной реставрации Айя-Софии, если не помирятся болгары с греками, если не будет единства в Константинопольском патриархате?![578]Церковь важнее храма; именно церковное единство станет залогом будущего Союза, в который войдут и славянские народы.

Дни в Москве летели быстро: редакции, лечение, встречи, да и знакомых было много — и они навещали Константина Николаевича в гостинице на Лоскутной, и он наносил им визиты. По воскресным вечерам бывал у Иониных[579], где гостей потчевали ужином. Часто навещал он и «милых Неклюдовых»[580], проводя у них поистине «константинопольские вечера», хотя жили они уже не на Босфоре, а рядом с кремлевскими стенами.

Но скоро Леонтьев опять заскучал: «Скука! Скука!» — восклицал он в очередном письме. Когда читаешь его переписку, складывается впечатление, что он нигде не находил себе места — ни в Кудинове, ни в Калуге, ни в Москве, ни в Петербурге. Он начинал томиться, последние деньги тратил на переезды и гостиницы… Как будто застрял на развилке судьбы: блестящая жизнь дипломата на экзотичном Востоке осталась в прошлом, куда хотелось вернуться, но и не получалось, и страшно было, боялся душу погубить; а новая жизнь — иноческая — тоже пугала своей безвозвратностью. Бог словно подталкивал Леонтьева к монашеству, потому что радости мирской жизни большей частью были ему недоступны, а жизнь без этих радостей быстро ему надоедала; но он еще не был готов к постригу.

На Святки к Леонтьеву приехали племянницы — Катя Самбикина и Маша. Обе были в отпуске. Маша учительствовала, Катя заведовала частным детским приютом бывшего министра П. П. Мельникова под Петербургом, в Любани. Константин Николаевич был рад видеть обеих — с ними, близкими людьми, он мог говорить обо всем. Катя, узнав, что дядя подумывает о поездке в Северную столицу, пригласила навестить ее там. (Она и неприкаянную Людмилу Раевскую к себе позвала.) Почти каждый день приезжал к ним в гостиницу и Николай Яковлевич Соловьев (благодаря Леонтьеву, познакомившему его с Островским, на сцене тогда появилась пьеса «Женитьба Белугина», написанная Соловьевым в соавторстве с известным драматургом[581]).

Время отпусков промелькнуло быстро. Сразу же после отъезда племянниц Леонтьева ждало еще одно разочарование: Катков отправил другого человека корреспондентом «Русского вестника» на Дунай. Константин Николаевич жаловался: «Маша, Катков не хочет решительно отправлять меня в Турцию… Сердце мое так болит, так болит!.. Я тебе выразить не могу. — А чем я буду жить? — И думать не хочется!..»[582] К тому же Катков, несмотря на договоренность забирать из леонтьевских гонораров не более 25 процентов в счет уплаты долга, «конфисковал 950 руб<лей> за „Камень Сизифа“»[583] и оставил его без ожидаемого заработка. Константин Николаевич даже размышлял, не вернуться ли в Угреть. А если неудачи не случайны? Может, Бог направляет его таким образом в монастырь? Две попытки монашества — на Афоне и в Угреше — закончились ничем («срамом!» — напишет Леонтьев в «Исповеди»), и его неудачи в мирской жизни могли быть расплатой за неисполненный обет. Но с долгами как быть? Отец Климент не раз повторял, что сначала долги надо заплатить, чтобы рассчитаться с миром в прямом и переносном смысле, а потом уж об иноческой жизни думать…

Расстроенный, Леонтьев отправился в январе в Петербург, надеясь все-таки выхлопотать себе дипломатическое место. Если его возьмут на службу, как будет хорошо! И самому жить станет на что, и Машу от учительства спасет. Племянницу в письмах ободрял: «…если только будет малейшая возможность, я не только в Царьград, но и на комиссию в Эпир и Фессалию возьму тебя с собой (конечно, если О. Амвросий благословит)»[584]. Он заготовил два рекомендательных письма для Горчакова и рассчитывал на успех.

В Петербурге Леонтьев неожиданно встретил Губастова. Поселились они вместе — в меблированных комнатах на Большой Морской. Днем Константин Николаевич хлопотал в Министерстве иностранных дел в надежде получить место второго драгомана в Константинополе для контактов с патриархией (о консульстве речи давно не шло!), а вечера проводил с другом. Как правило, они с Губастовым ездили на Миллионную улицу в гости к семейству Карцовых, с которым оба очень сблизились.

Екатерина Сергеевна Карцова жила с детьми — дочерью Ольгой и сыновьями Юрием и Андреем. Младший, Андрюша, «милый и лукавый», был еще слишком юн, чтобы участвовать в долгих беседах («всенощных бдениях»); 23-летнего Юрия Леонтьев находил одним из умнейших людей с большим будущим (и был прав!); а старшая, Ольга, восхитительная, прелестная, покорила сердца обоих друзей. Юрий пошел по стопам дяди, Андрея Николаевича Карцова — его и Леонтьев, и Губастов хорошо знали по Турции, — он только что поступил на дипломатическую службу [585]. Леонтьев прозвал Юрия и Ольгу «тигрятами» — за грацию, красоту, смелость в суждениях. Прозвище много говорит о его отношении к молодым знакомым, ведь хищные звери ему нравились много больше травоядных.

Февральские письма Леонтьева из Петербурга племяннице полны описаний встреч и разговоров с Ольгой Карцовой. Только месяц назад он писал Маше, что «больше всего… рад, что борьба сердечная во мне утихла», — и опять его корреспонденция дышала новым чувством.

«Дело пошло очень скоро, но мы оба спешим каждый по-своему, ставим себе тесные рамки и не хотим выходить из них, — описывал он племяннице происходящее. — Она удивительно мила, и хитра и смела донельзя. Ее развивать — куда! — Едва ли уже не она меня развивает. — Во всяком случае, она заставляет меня упражняться в такой тончайшей дипломатии, что мне и передать тебе трудно, как это делается. — Напр., иногда, накануне (я почти каждый день там бываю) что-нибудь было не по мне, сомнение, досада и т. п. А мы не одни и очень долго не одни, то мать, то брат, то гости, как быть? — Время дорого. — И вот я — то с матерью начинаю такой общий разговор, которого ? ведется для дочери… и мы понимаем друг друга. — То с братом читаем Пушкина, Ламартина и Мюссе. —

„Мне не к лицу и не по летам…

Но узнаю по всем приметам…

Болезнь любви в душе моей…“ и т. д.

Она улыбается… Что ни день, то у нас новый оттенок…» [586]

Несколько страниц деталей, подробностей, разговоров лучше любых свидетельств говорят о том, что Леонтьев был влюблен. Сам предмет своей влюбленности он описывал так:

«Ольга Сергеевна — это восхитительная скала из яшмы дикой с белыми и розовыми жилками, поросшая жасмином и розами, на которых петь только персидским соловьям» [587]. Описание дано было с юмором, но реальное впечатление, произведенное на него Ольгой, оно, конечно, отражало, ведь Константин Николаевич, по его же словам, был «бескорыстно побежден».

Ольга Сергеевна, видимо, действительно была хороша собой. Губастов тоже не остался равнодушным к ее чарам. Леонтьев, который и Лизу-то не знал, как пристроить в жизни, никаких «планов» на Ольгу не имел, потому советовал жениться на ней приятелю. Губастов же — полушуткой — отвечал, что предпочитает жениться на девушке после ее романа с Леонтьевым, потому что ему нравится то «легонькое развращение ума», которое остается у девушки после отношений с Константином Николаевичем.

Ольга Сергеевна много читала, знала несколько иностранных языков, играла на арфе. Несколько лет спустя она выйдет замуж за помещика Ивана Хрисанфовича Колодеева, переболеет оспой, подурнеет, арфу забросит и превратится в обыкновенную провинциальную даму. Но тогда, в 1878 году, она стала «последним безумием» Константина Николаевича. Несколько недель счастья и влюбленности! Губастов вспоминал: «С юным и блестящим Юрием Сергеевичем Карповым, только что поступившим в Азиатский департамент, Леонтьев пускался в политические разговоры и пререкания, а умной, талантливой и прелестной сестре его, Ольге Сергеевне, развивал свои мистико-эстетические теории, в то время когда прочие гости, не особенные любители до отвлеченных предметов, сражались в винт…»[588]

Леонтьев признавался Марии Владимировне: «В Петербурге оттепель, тиф, дифтерит, ужасная смертность, а я все это время редкий день ложился раньше 3-х часов ночи и вставал все в 8, и при этом так бодр и лицом свеж, что удивляюсь» [589]. Константин Николаевич парил в облаках, но за гостиницу платить было нечем… Он вспомнил о приглашении Кати Самбикиной и уехал в Любань — местечко в семидесяти с лишним верстах от столицы, где поселился на одной из пустующих дач.

На дорогу в Петербург приходилось тратить три часа, зато жизнь за городом была намного дешевле столичной. Туда же вскоре приехала и Людмила Раевская. Она и Катя не раз исполняли роль переписчиц сочинений Константина Николаевича (но тот их работой редко оставался доволен — почерк Маши ему нравился куда больше). В Любани Леонтьев, по просьбе Берга и Вс. С. Соловьева, подготовил биографические материалы для заметки о себе в «Ниве»: в журнале существовал такой жанр, как «статьи к портрету» (именно такую «статью к портрету» Леонтьев написал о своей бывшей возлюбленной, Ольге Алексеевне Новиковой).

Константин Николаевич ждал этой статьи о себе. Он надеялся, что ее появление станет своеобразной рекламой: поможет лучшей продаже его «восточных повестей» и повлияет на Каткова — чтобы «самодержец» «Русского вестника» увеличил ему гонорары. В конце концов после довольно долгой переписки статья Вс. С. Соловьева о Леонтьеве вышла в «Ниве» в мае 1879 года. Константин Николаевич был доволен публикацией, хотя стареющего эстета не обрадовало указание его возраста. Он писал: «Извольте, многоуважаемый Всеволод Сергеевич, извольте — пейте мою кровь. — Я родился (увы!) в 1831 году. — Согласитесь, что это ужасно и что лучше бы умолчать об этом печальном обстоятельстве… <…> — Но монахи выучили меня „послушанию“. — Повинуюсь…»[590]

Из дачного захолустья Леонтьев приезжал иногда к Карцовым, но чаще писал им письма. Леонтьев любовался и вторым «тигренком» — Юрием Карцовым; вряд ли Константин Николаевич заметил бы «темные очи» и «немеющий взгляд» Юрия, о которых упоминал в письмах его матери, если бы был отстраненно-равнодушен к юноше. Он просил Юрия навестить его в Любани, когда по состоянию здоровья (или финансов?) не мог выбраться в столицу, — и «тигренок» приехал.

Когда Константин Николаевич уедет из Петербурга, он еще около года будет писать письма Юрию и Ольге, рисуя в них то идиллическую картину откровенной душевной дружбы между пожилым человеком и прекрасной девушкой, то не менее душевную дружбу между умудренным жизнью наставником и мыслящим молодым человеком. Но и здесь ничего у Константина Николаевича не получилось, — «тигрята» писали скучные письма, а вскоре и вовсе замолчали.

Леонтьев постепенно разочаровался и в Ольге, и в Юрии. Во всяком случае, в своем дневнике он сделал о молодых Карцовых такие записи: «У Ольг<и> Серг<еевны> стиль дурной… Отчего она так хорошо говорит и так фельетонно а la Сорокин пишет?.. Она так много хорошего читала! Странно! <…> Это незрелость, полуразвитие вкуса; хуже необразованности и простоты» [591]. Юрия же Леонтьев стал укорять за «серые вкусы» в политике: «Я довольно беспристрастен и за идеи ненавижу живее, чем за личности. — Довольно о Юрие. — Вспомнит он обо мне позднее. — Не созрел еще!»[592]

Переписка с их матерью, Екатериной Сергеевной, оказалась гораздо оживленнее. В леонтьевских письмах к ней впервые зазвучала тема разочарования в историческом предназначении России. «Вот, вот посмотрите, нечаянно возьмем в мае Царьград, — писал Леонтьев, — …вобьем мы на Босфоре ряд простых осиновых колов, и они зазеленеют там хоть на короткое время. Долгого цветения нельзя ждать от такой нации… Какой долгой жизни можно ждать от этой нации, кроме мгновенного цветения осиновых колов, согретых случайно… солнцем юга. Да! Царьград будет скоро, очень скоро наш, но что принесем мы туда. Это ужасно! Можно от стыда закрыть лицо руками… Речи Александрова, поэзию Некрасова, 7-ми этажные дома, европейские (мещанские, буржуазные) кэпи!.. Карикатура, карикатура!» [593]

Приближавшийся к тысячелетнему возраст российского государственного организма и зараженность его европейским упростительным смешением заставляли Леонтьева быть пессимистичным; он видел движение страны «к царству мелкого мещанства, к господству серой жакеточки, куцой, к выдохшейся и утратившей всякое raison d’etre[594] якобинской республике!» Правда, он еще надеялся на короткое цветение под босфорским солнцем — всплеск, который может произойти в результате возвращения к византийским основам российской культуры, но даже в этом не был уверен… Он оставался патриотом, но иногда боялся самому себе признаться, что любит свою родину «как мать», но и в то же время и презирает — «как пьяную, бесхарактерную до низости дуру».

Не оправдались надежды на интеллектуальную дружбу с молодыми знакомцами, не получилось ничего и со службой, мечты о должности второго драгомана в Константинополе быстро развеялись. Но тут граф Игнатьев, вспомнив о своем бывшем подчиненном, пообещал Леонтьеву место в Болгарии. Константин Николаевич Болгарии не любил, но шесть тысяч рублей жалованья заставили его с радостью принять такое предложение. Увы, Игнатьев не успел устроить Леонтьева — буквально через два дня после разговора с ним он был переведен на другую должность, в Вену. Fatum преследовал Леонтьева! И константинопольские набережные, и тырновские улицы остались лишь мечтами. Места отставной консул не получил, лишь понес напрасные расходы. Подумал было поехать к Розенам — пожить в их имении с год, в достатке и окружении хороших, умных людей, но старец Амвросий не дал ему на это благословения.

В момент душевного уныния Леонтьев получил тяжело поразившее его известие из Оптиной Пустыни о смерти отца Климента Зедергольма, к которому он был так сердечно расположен. Под влиянием этих ударов и слякотного петербургского климата Константин Николаевич сильно заболел… «Мне нет судьбы… ни в чем!» [595] — написал он Екатерине Сергеевне с горечью. Его мучили сильные невралгические боли в спине и ногах, болело горло… Даже пост не смог держать — спустя пару недель начал есть мясо, так как сильно ослабел. Тема продажи Кудинова вновь обозначилась в письмах, хотя теперь Леонтьев мечтал, чтобы после уплаты долгов на домик в Оптиной осталось не полторы, а уже три тысячи рублей. Так в начале жизни в письмах матери из Крыма он мечтал о службе, которая приносила бы ему полторы, две, нет, — три тысячи дохода. Уже и Любань стала ему не по карману.

Рассказ об этой петербургской поездке будет неполным без упоминания еще одного важного события. Константин Николаевич познакомился — даже не просто познакомился, а подружился — со знаменитым русским философом Владимиром Сергеевичем Соловьевым. Многие исследователи жизни и творчества Леонтьева пишут, что познакомились два мыслителя в 1883 году[596]. Судя по леонтьевским письмам Маше, это не так, знакомство состоялось зимой 1877/78 года.

Владимир Соловьев пришел к Леонтьеву представляться первым. Он слышал о Константине Николаевиче и от своего брата Всеволода, и от Софьи Петровны Хитрово, с которой недавно познакомился и в которую так безнадежно влюбился. Леонтьев тоже давно хотел встретиться с философом — он читал некоторые его работы и был заворожен глубиной и самостоятельностью мысли молодого еще человека, готовящегося к защите докторской диссертации в университете.

Четырнадцатого февраля 1878 года Леонтьев написал Маше: «С философом Соловьевым очень подружились»[597]. Об интеллектуальном «романе» между Леонтьевым и Соловьевым, продолжавшемся не один год, писали многие — отец Иосиф Фудель, К. В. Мочульский, В. В. Розанов. «Я его очень люблю лично, сердцем», — писал Константин Николаевич о своем отношении к новому другу. Он считал Владимира Сергеевича человеком гениальным и признавал его несомненное превосходство в сфере абстрактной мысли.

Они были совсем разными — и по взглядам, и по жизненному опыту, но имелись и точки соприкосновения. Сближал их религиозный мистицизм; в рассказе Леонтьева о произошедшем с ним в Солуне чуде Соловьев не усомнился. Сам Владимир Сергеевич тоже пережил мистический момент: 23-летний философ услышал голос Софии, Премудрости Божией, во время своих занятий в библиотеке Британского музея и отправился по велению этого голоса в египетскую пустыню, где София явилась ему «в пурпуре небесного блистанья», с «очами, полными лазурного огня».

Владимир Соловьев был близок Леонтьеву и в понимании приоритета церковного начала над национальным и государственным. Правда, если Леонтьев мечтал о Патриаршестве в освобожденном от турок Константинополе, Соловьев думал о Римском Престоле и писал о грядущем слиянии Православной и Католической церквей (в этом Леонтьев, отдавший немало сил борьбе с католической «пропагандой» на Востоке, не был ему товарищем!). Отец Иосиф Фудель отмечал еще одну общую черту — «особенность» этих двух русских мыслителей: «…оба они были „одинокие мыслители“, вернее сказать, одинокие поэты-мечтатели, как рыцари, отдавшие свою жизнь одной любимой женщине — мечте. Почуяли ли они инстинктивно друг в друге эту особенность, эту свою роковую одинокость, или сблизили их друг с другом долгие беседы за полночь, но сближение это скоро перешло в самые теплые отношения искренней дружбы, хранившейся обоими, несмотря на размолвки, до конца жизни»[598].

Один из известных биографов Владимира Соловьева, К. В. Мочульский, описывал взаимоотношения этих двух людей как не совсем равноправные. Леонтьев искренно восхищался новым другом и расточал ему комплименты. «Соловьев принимал эту любовь, позволял себя любить, но сам оставался сдержанным и холодноватым. Леонтьев писал о. Фуделю о Соловьеве: „Что он гений, это — несомненно, и мне самому нелегко отбиваться от его обаяния (тем более, что мы сердечно любим друг друга)“. Соловьев тоже отдавал Константину Николаевичу должное — он считал Леонтьева „умнее Данилевского, оригинальнее Герцена и лично религиознее Достоевского“. Но он ни разу не высказался по существу о творчестве Леонтьева; когда тот выбрал его судьей в своем споре с Астафьевым по национальному вопросу, Соловьев уклонился от этой роли. Леонтьев говорил о Соловьеве с восхищением и преклонением. „Но лучше я умолкну на мгновение, и пусть говорит вместо меня Вл. Соловьев, человек, у которого я недостоин ремень обуви развязать“. Так отдавать себя Соловьев не умел»[599]. Да и при расставании с новым другом Соловьев сразу предупредил, что «писем писать не в силах» — поставив заранее некий барьер между собой и уезжавшим Константином Николаевичем (который как раз письма писал охотно и талантливо). Тем не менее завязавшаяся тогда дружба оказала влияние на обоих мыслителей, и даже первую энциклопедическую статью о Константине Леонтьеве напишет после его смерти именно Владимир Соловьев.

Неожиданно, когда Леонтьев, истощив свой кошелек, собрался ехать в Кудиново, Катков предложил ему поехать в Царьград. Условия были такие: 500 рублей редакция выдавала на дорогу туда, 500 — на дорогу обратно; кроме того, ежемесячно Леонтьев должен был получать не менее 200 рублей. Сумма в 700 рублей ежемесячно, о которой он писал Маше, осталась в мечтах. Но Константин Николаевич предложение «Русского вестника» принял. Заехав на пару дней в Кудиново, он собрался, взял с собой Машу, понимая, что помощь племянницы будет ему необходима при обустройстве на новом месте (кроме того, он надеялся, что она сможет писать для него «фон корреспонденций»), — и отправился в Одессу.

Доехали Леонтьевы только до Киева. По дороге Константин Николаевич почувствовал себя дурно — и физически (очень заболели ноги), и психологически. Тень умершего отца Климента преследовала его. Отец Климент, конечно, спасся. А спасется ли он сам? Не погибнет ли его душа вдали от монастырей в корреспондентской суете? Страх погубить душу поглотил его. В результате Леонтьев с полдороги вернулся. Сам он объяснял свой поступок так: «Возвращаюсь потому, что духовник благословил внимать внутреннему чувству… Если бы он велел не внимать, я бы доехал. — Итак, опять вера и послушание помешали еще больше страха; — ибо страх и тоска были не от меня; а послушание было в моей воле; — ехать насильно, вопреки чувству, было в моей воле. — Но такого приказания не было, и опять, из послушания и веры, потерял много. — И солдат иной боится идти в битву; но идет из послушания; так и я мог бы сделать, если бы велели»[600].

Отношения с Катковым были окончательно испорчены. Михаил Никифорович больше не воспринимал всерьез просьбы Леонтьева о постоянной работе. Да и денег теперь не было вовсе, поскольку долг вырос: всё, что было потрачено на дорогу, следовало Каткову вернуть. «Поездка в Петербург, — вспоминал Константин Николаевич, — разрешается жестокой болезнью и долгами новыми» [601].

Весной Леонтьев вернулся в Кудиново. Он надеялся дома поправить здоровье, да и поработать планировал. Нигде не было у него тех условий для литературного труда, которые создала ему в свое время Маша и которые прочно вошли в кудиновский быт. Сам Константин Николаевич в одном из писем Екатерине Сергеевне Карповой писал: «Скоро я буду, наконец, у себя в своей милой деревне, где петухи даже не смеют кричать громко, когда я пишу Одиссея, ибо люди бросают за это в них камнями; где племянница обходит задами флигель мой, опасаясь нарушить поэзию мою тем, что, может быть, что-нибудь в походке ее мне в эту минуту покажется некрасивым и мое созерцательное блаженство будет чуть-чуть нарушено, и обходит, заметьте, с любовью, без ропота, не сомневаясь, что я в этом только прав (так она умна). Опять зелень двора моего, опять столетние вязы над прудом; опять 13-летняя Варька в красивом сарафане, которая подает мне прекрасный кофе и все по-моему, на японском подносе, и все там стоит, где я хочу, и лежит там, где я желаю…<…> Опять лечить крестьян; опять всенощная на дому по субботам. <…> И шелест бесподобных рощ, и свирельки, и цветы полевые, и свидания с Оптинскими старцами…» [602]

Зимой, когда в Кудинове не было хозяев, за домом присматривали две девочки — Варя и помогавшая ей дочь повара Феня. Коровами и хозяйством занималась Агафья, мать Вари. Потому Кудиново встретило Леонтьева и Марию Владимировну уютом — казалось, что и не уезжали отсюда. Летом из Любани приехали Екатерина Васильевна Самбикина и Людмила Раевская. Распорядок дня установился прежний: с утра Константин Николаевич писал (Маша, если не была занята по хозяйству, в это время набело переписывала его рукописи в своем флигеле), потом принимал больных, обедал, а вечером кудиновские обитатели гуляли, пили чай, беседовали.

Немаловажным делом было и украшение дома. Варя и Феня приносили Леонтьеву целые снопы полевых цветов, из которых он в послеобеденное время любил составлять букеты, как когда-то делала Феодосия Петровна, украшая изящное тогда имение. Теперь хозяевам Кудинова было уже не до изящества, но заложенное в Леонтьева материнским воспитанием стремление к красоте все-таки ощущалось — в белоснежной скатерти и блестящем самоваре на чайном столе, в вазах с цветами или засушенными осенними листьями, в русских нарядах прислуживающих Вари и Фени.

В деревне Константин Николаевич узнал, что Губастова послали управлять Генеральным консульством в Константинополе. Леонтьевское сердце заныло при воспоминании о Босфоре. Он написал другу, что готов занять самую скромную должность, стать «вольнонаемным» в посольстве. Но Губастов не смог ему помочь: его назначение было временным, и через несколько месяцев он покинул турецкую столицу.

Босфор опять лишь поманил, но в руки не дался. В одном из писем Игнатьеву Леонтьев (надеясь на помощь бывшего посла в поисках новой службы) рассказывал о себе: «О моих делах что сказать? Они так невеселы, что даже мне и стыдно иногда говорить о них. Вот у меня-то нет „звезды“. Некстати заболел в 71-м году, не вовремя уехал с Востока, не вовремя поправился в здоровье; „новые люди“ вовсе не знают меня и не думают обо мне, кто знает, тот не у дел. В столице жить постоянно — денег нет, и после каждой поездки надо расплачиваться с Катковым срочной и принудительной работой. Политические мои мнения глохнут в сердце моем без исхода; они не подходят ни к Каткову, ни к петербургской журнальной демагогии, они слишком самобытны. Брошюры издавать — надо средства свои или громкое имя, безвыходный круг! Большую часть года надо жить в своей деревне, живя в деревне, не получишь хорошего места, не получа места и не имея чем вносить в банк, надо ждать, что через два года продадут с аукциона и это самое имение, не доходное, положим, но доставляющее мне убежище покойное, здоровое, красивое и дорогое для меня по воспоминаниям детства и молодости, убежище, в котором я, по крайней мере, могу писать»[603].

Леонтьев по-прежнему рассчитывал, что вернется на дипломатическую службу. Он ожидал благоприятных известий со дня на день, думал даже занять денег и поехать в Турцию, чтобы там дождаться приказа о зачислении. Но отец Амвросий, узнав, что его духовный сын хочет отправиться на Восток, идею эту не поддержал: велел всем Леонтьевым приехать в Оптину. «И без того его вызовут на службу, когда надо», — рассудил старец. Потому в конце лета, на Успенский пост, Константин Николаевич, Маша, Екатерина Васильевна отправились в Козельск. Варю и Людмилу тоже взяли с собой.

Сначала они поселились в гостинице для паломников, где прислуживали местные козельские мальчики. Особенно им приглянулся один из них, Николай[604], так он был сообразителен и ловок. Его и взял себе в услужение Константин Николаевич (денег свободных не было, но барские привычки были у него врожденными, да и жалованье подростку требовалось маленькое). Когда Леонтьевы поняли, что задержатся в Оптиной, они переехали из гостиницы в дом Иноземцева в Козельске: снять дом было дешевле, чем оплачивать несколько гостиничных комнат.

Для Леонтьева осень 1878 года стала тем временем, когда он полностью отдался под духовное водительство старца Амвросия. Константин Николаевич вспоминал, как сидел в зальце отца Амвросия в ожидании, чтобы старец его позвал, и молился Спасителю: «Господи! Наставь же старца так, чтобы он был опорой и утешением! Ты знаешь мою борьбу! (Она была так ужасна, ибо тогда я еще мог влюбляться, а в меня еще больше!)». Бог внял леонтьевским молитвам: старец Амвросий стал главным человеком в дальнейшей судьбе Константина Николаевича. Без его совета и одобрения Леонтьев ничего важного старался не предпринимать. Об этом состоянии Константина Николаевича замечательно сказал Дурылин, когда назвал его «прекрасным Алкивиадом, смирившимся до инока Климента». Действительно, в эти годы Леонтьев был уже ближе к иноку, чем к Алкивиаду.

В декабре Константин Николаевич начал писать исповедь для отца Амвросия. Взяв тетрадь, он вывел на первой странице: «Моя исповедь. Батюшке Отцу Амвросию — от К. Леонтьева. Декабрь; 1878. Козельск». Несколько дней он писал, рассказывая старцу о своей жизни после произошедшего с ним чуда в Солуни, — из-под его пера выходили горькие строки… Текст трех рукописных тетрадок впервые был опубликован только сто с лишним лет спустя после смерти Константина Николаевича.

«Исповедь» — удивительный документ. Ее признания напоминают крик о помощи: «Я до того теперь подавлен обстоятельствами, что у меня нет никакого почти желания. — Читать я пробовал и светское и духовное. — Не могу. — Светское возбуждает во мне гнев и зависть; духовное не трогает меня ничуть. — О Боге я помню, взываю к Нему почти беспрестанно; но стать на правильную молитву мне наказанье. — Я ее почти бросил. — В Церкви я долго стоять не могу: — все меня раздражает» [605]. Леонтьева терзала мысль, что с тех пор, как он обратился, все его дела пришли в упадок: «…во всем какая-то унылая, гнусная, унизительная середка. — Слабый монах, без рясы; — помещик без дохода и ценза; политик, понимающий много, но без власти и влияния; — семьянин без семьи настоящей; писатель без славы и веса; старик прежде времени; — работник без здоровья; светский человек без общества… Что такое я стал и на что и кому я нужен?.. А жить хочу… Принуждать мне себя в чем бы то ни было трудно; а принуждать надо себя беспрестанно. — Была отрада — любовь моя к Л. [606] … И ту вера принудила оставить. — Скука и пустота непомерная! — Постоянная» [607].

Ничего не удалось в миру — нет признания таланта, нет детей в доме, нет подвигов, о которых мечталось в молодости… Гордый Леонтьев признавался в исповеди, что боится остаться без крова и средств, умереть нищим и никому не нужным, ведь он даже не знал, будет ли завтра сыт! Но и уйти в монастырь не мог: долги мешали, а главное — не хватало решимости. «Да и как иметь решимость, когда в течение пяти-шести лет, все, все разом не удается. — Семейные и сердечные дела, литературные предприятия, поправка и выкуп имения, издание сочинений, расхваленных в газетах[608], и то не раскупается… <…> Решимости у меня так мало, что мне жутко даже теперь в скит переехать, хотя жизнь моя в Козельске до того суха и пуста, что почти минуты нет, чтобы мне хоть что-нибудь нравилось. <…> Где же взять решимости, когда она убита и Богом и людьми!..»[609]

Былое казалось Леонтьеву «веселыми днями тщеславного ничтожества», но какой контраст составляло его нынешнее существование, когда жизнь стала лишь «скотской привычкой», тому языческому и счастливому упоению, которое он испытывал на Востоке! В глазах Константина Николаевича рок отбирал у него поочередно всё, что скрашивало его бытие:

«Любил чисто отца Климента. — Нет его. Любил греховно, но сладко Людмилу; нет ее. — Любил и жалел жену. — Ушла, и деньгами мало могу помочь ей. — Люблю хорошее общество высшего круга и сам любим в этом кругу. — Нет его.

Люблю свое родное Кудиново хоть полгода в году. — Но — долго жить в нем нельзя, а скоро, если Господь чем особым не поможет, его и совсем продадут с аукциона. — Люблю Царь-град — не могу попасть в него. — Люблю Церковь (земную, русскую Церковь); — не знаю, чем служить ей: не найду, и она сама во мне не нуждается, не ищет меня, не зовет…

Люблю литературу. — Она теперь вся почти у нас в руках нигилистов. — Охранитель у нас один Катков: — и тот с грехом пополам. — Глядишь, и он умрет. — Он стар. — Литература в упадке у нас. — Даже мелочи; — люблю изящное, хотя бы и простое убранство дома, опрятность и порядок. — В Кудинове летом я это имею. — Там по нашему, — но зимой там нельзя жить. — Здесь в доме все старо, грязно, безвкусно; стыдно даже. <…>

Люблю вот даже эту девочку Варвару, которая у нас (по совести отеческим чувством); и она предана, честна, добра… Но стыдлива и безгласна до глупости. — Пошутить как с дочерью невозможно… Молчит. — Робка. <…>

Я с утра, как встану — только и думаю обо всем этом… и до ночи. — Если бы еще не было обязательных забот „о хлебе насущном“ для себя и для близких, то я был бы покойнее в сердце и мог бы иметь побольше времени и духовным чтением заняться…»[610]

К этому горестному перечню жизненных неудач было сделано примечание, обжигающее своей безысходностью: Леонтьев рассказывал, как занял в Турции, будучи консулом, 1050 рублей у одного человека, умершего недавно в бедности. Еще будучи на Востоке, Леонтьев вернул ему около половины, но оставшиеся 550 рублей вернуть не смог и спустя несколько лет. То, что кредитор умер в бедности, мучило должника. Теперь уже наследники просили вернуть долг — но денег у Леонтьева так и не появилось!

Надо сказать, что «восточные» долги заставляли Константина Николаевича страдать до конца жизни: забыть о них ему не позволяла совесть, а выплатить — не хватало средств. Так годами и тянулась эта финансовая агония… Вот и тут, в Козельске, деньги кончились, за дом платить стало нечем. Леонтьев надеялся на гонорар от Каткова за «Камень Сизифа», а отец Амвросий посоветовал Леонтьеву перебраться в скит. Константин Николаевич не хотел этого — воспоминания об ужасной монастырской пище пугали его, но вскоре деваться было некуда: Катков гонорар не прислал — удержал все деньги в счет оплаты неудавшейся поездки в Турцию. В декабре Леонтьев писал Н. Я. Соловьеву: «Когда я нуждался в Угреше, — то я по крайней мере знал, что Маша и жена моя без особой нужды живут в Кудинове; тогда еще крестьяне не были на выкупе и платили 500 руб<лей> оброка… — А теперь кроме процентов в Банке нет ничего! Ни жену, ни Машу мне содержать нечем. — Чтобы расплатиться в Козельске… и обеспечить себя, Машу и слуг хоть на один месяц, я должен был до 1-го апреля вперед занять всю пенсию…»[611]

Леонтьев перебрался в монастырь. Николай служил ему и там. Остальные разъехались: Людмила вернулась к родным, в Карманово, Варя уехала в Кудиново, смотреть за домом, Маша — с помощью и по благословению старца — поступила в качестве домашней учительницы в услужение к М. И. Матвеевой, калужской помещице и духовной дочери отца Амвросия. Даже Екатерине Васильевне Самбикиной старец помог устроиться к матушке Амвросии Ключаревой; Катя стала учительницей двух ее внучек. Старец (после леонтьевской «Исповеди»?) почувствовал, что его духовному сыну нужна не только духовная, но и вполне материальная помощь — если не облегчить хоть немного груз его забот о родных, у него не останется сил на духовное.

В марте 1879 года Леонтьев писал из оптинского скита Н. Я. Соловьеву: «У меня же просто ни гроша нет теперь… Не имею средств даже что-нибудь рыбное купить себе в Козельске… или заказать себе какие-нибудь постные пирожки». Леонтьев предлагал Соловьеву свое любимое Кудиново (за исключением одного флигеля) в качестве дачи — на год или на два, если тот заплатит хоть половину суммы процентов в Малютинский поземельный банк (нужно было внести 360 рублей)… Один из учеников Леонтьева, А. А. Александров, рассказывал о Константине Николаевиче: «…срочные платежи Калужскому банку оставались для него кошмаром до конца его жизни» [612]. Судя по всему, так и было. Сделка с Соловьевым тогда не состоялась.

Отец Амвросий, видя леонтьевскую финансовую катастрофу, послал Елизавете Павловне немного денег, чтобы Константина Николаевича не мучили мысли о жене, чтобы он мог писать — как мечталось Леонтьеву — на церковные темы. Об этом времени Леонтьев написал в своей «Хронологии»: «Полное расстройство и безденежье. 1-ые слухи о Лизе»[613]. Что за слухи? Видимо, речь идет о письмах, в которых Лиза просилась в Кудиново. Не исключено, что были и какие-то иные тревожные знаки, которые Леонтьев обсуждал со старцем. Константин Николаевич писал Н. Я. Соловьеву, что отец Амвросий «ее куда-то хочет определить пока к месту в России, совершенно независимо от меня, чтобы мне никто дела делать не мешал, и все говорит мне: „Пишите. Еже писах — писах и только!“»[614].

Леонтьев писал тогда свои воспоминания об отце Клименте Зедергольме. Рукопись он не раз показывал старцу, советуясь с ним. Только получив одобрение отца Амвросия, Леонтьев отослал текст в «Русский вестник» Каткову, где воспоминания и появились в 1879 году. Через пару лет вышла и отдельная брошюра с этим сочинением, причем Леонтьев до конца жизни гордился тем, что Киевский митрополит Платон рекомендовал эту книжечку для чтения священникам своей епархии. Деньги за брошюру (небольшие, конечно) Константин Николаевич полностью отдал на нужды больницы в Оптиной Пустыни, где лечились не только монахи, но и местные жители.

Настроение Константина Николаевича оставалось подавленным. Он — как в молодости! — чувствовал себя «лишним человеком». «С этой весны, с моей болезни в Любани, которая как ножом отсекла у меня возможность продолжать в Петербурге столь удачно начатые хлопоты, и после моего возвращения из Киева (плоды этого возвращения я пожинаю теперь) я стал, по крайней мере, сердцем, если не разумом, религиозно настроенным, понимать самоубийц, — признавался он в письме Н. Я. Соловьеву. — Все думаешь, что никому не нужен, ни России, ни растерзанной семье своей, ни даже Варьке какой-нибудь, которой до смерти хотелось бы дать хорошее приданое и устроить ее, как отец устраивает дочь… ни Каткову, который снимает с меня, с живого, кожу и от которого я освободиться не могу, ни Министерству, которое предпочитает мне людей бездарных, ни монастырю какому-нибудь, ибо недуги и усталость моя не выносят надолго телесных отречений, необходимых в обители… Никому, ни Маше, которую я не всегда прокормить могу, ни жене, которой я не в силах помогать много и которая после смерти моей будет получать по закону почти столько же из пенсии, сколько я могу ей помогать теперь»[615].

Если прибавить к этой невеселой картине многочисленные недуги и леонтьевские барские привычки («никакой волей не победимые», — признавался сам Константин Николаевич), то причины леонтьевского уныния станут ясны. К тому же горечи прибавляла и ситуация с Людмилой. «Разве бы я оставил Людмилу, если бы не религия? — признавался Леонтьев. — Мы до сих пор друг друга любим…»

До мая Леонтьев пробыл в Оптиной, а потом отправился вместе с Николаем в Кудиново. Мальчик сменил в услужении Феню. С месяц Константин Николаевич был в имении один — за ним ухаживали Варя с Николаем. Подростки подружились, причем, как считал Леонтьев, Варе эта дружба пошла на пользу: разговорчивый Николай помог девочке избавиться от излишней робости. Вместе с робостью ушла и замкнутость. Спустя год Константин Николаевич писал Губастову, что Варя «вдруг развилась умом; ужасно поумнела, стала даже слишком много понимать; со мной держит себя прекрасно, совершенно как добрая и откровенная дочь. — Учится шить, читать, писать, усердно молится и превосходно с чувством пляшет»[616]. Леонтьеву было за 50, у него не было семьи в обычном значении этого слова, наверное, потому и появились эти отеческие чувства к деревенской воспитаннице.

В июне в Кудиново перебралась Людмила Раевская — благодаря ее редкому умению хозяйствовать жизнь в имении стала еще удобнее. Но настроение у Леонтьева оставалось мрачным. Он признавался в письме Н. Я. Соловьеву: «Я задыхаюсь под бременем прожитой мною жизни… Я сам виноват; идеал мой был несообразен ни с веком, ни со здоровьем моим, уже смолоду испорченным, ни, может быть, даже с моими нравственными силами (хотя в этом и сознаваться больно)… Это с одной стороны; а с другой — я думаю, что уже ничего больше серьезного и крупного не сделаю…»[617]

Тем не менее Константин Николаевич писал. Он работал над серией статей под названием «Письма отшельника» для еженедельной московской газеты «Восток». О планах издания этой газеты Тертий Филиппов писал Леонтьеву еще в Оптину Пустынь. Редактор издания, Николай Николаевич Дурново, человек строго православный (у него даже был псевдоним Orthodox) и придерживающийся консервативных взглядов, знал Леонтьева по публикациям и просил Филиппова быть между ними посредником, чтобы привлечь Леонтьева к сотрудничеству с газетой[618]. Газета избрала себе задачей «разъяснение текущих вопросов, вызванных политическими и религиозными событиями на Балканах, среди родственных нам по вере и крови народов», причем Дурново занимал схожую с леонтьевской позицию в вопросе о греко-болгарской распре. Узнав обо всем этом от Тертия Ивановича, Леонтьев еще из Оптиной списался с Дурново.

Леонтьев хотел регулярного жалованья сотрудника. Он так и написал Дурново: если хотите видеть меня энергичным постоянным сотрудником, обеспечьте жалованье хотя бы 150 рублей в месяц. Но для начинающейся газеты такие обязательства были не под силу: Дурново мог гарантировать гонорары, но не постоянный заработок. С помощью Филиппова Константину Николаевичу все-таки удалось договориться так: пусть построчная плата у него будет ниже, чем это изначально планировалось, зато Дурново будет ежемесячно присылать ему 50 рублей. Кудиново в тот момент не только не приносило дохода, но, наоборот, требовало денег на свое содержание. В 1879 году прошли и первые торги по Кудинову, хотя имение тогда удалось сохранить.

Первая статья для «Востока» называлась «Наше болгаробесие». Дурново статья очень понравилась, и это первое «письмо отшельника» было без задержки (чуть ли не через пару дней по присылке!) напечатано. Леонтьев получил возможность говорить о восточных делах то, что он думает.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.