Глава 12 «ОХРАНИТЕЛЬ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 12

«ОХРАНИТЕЛЬ»

Надо подморозить хоть немного Россию, чтобы она не «гнила».

Константин Леонтьев

Леонтьев предлагал заморозить Россию, дабы остановить процесс надвигающейся революции. Леонтьеву не вняли. Славянофилы считали его чудаком, цари, очевидно, тоже. А зря, совет был дельный. Россию заморозили уже большевики, и до поры до времени заморозка действовала.

Эдуард Лимонов

«Варшавский дневник» был официальной газетой Польского края (Царства Польского). Сначала газета выходила на двух языках — польском и русском, но с 1874 года польскую часть упразднили (правда, официальная часть газеты все же оставалась двуязычной). В первое время газета успешно выполняла свое назначение и расходилась в количестве двух тысяч экземпляров, но постепенно количество подписчиков уменьшилось до ста человек. В результате в декабре 1879 года «Варшавский дневник» был передан в ведение варшавского генерал-губернатора. Чиновник, назначаемый генерал-губернатором (тогда это был Губастов), осуществлял цензуру публикуемых материалов. Редактором «Варшавского дневника» был назначен князь Николай Николаевич Голицын — человек, по словам Леонтьева, «благородный, даровитый, убежденный, твердый». Князь, историк и юрист по образованию, до этого некоторое время исполнял обязанности подольского вице-губернатора, служил в Собственной Его Императорского Величества канцелярии по делам Царства Польского, писал книги и статьи, но газетного опыта не имел.

Приезд Леонтьева казался Голицыну спасением всего дела. Он был уверен, что публицист такого уровня возродит издание. Не случайно в январе 1880 года, сразу после приезда Константина Николаевича, в газете появилась небольшая заметка: «Редакция „Варшавского дневника“ приобрела дорогого сотрудника в лице К. Н. Леонтьева, автора столь известных читающей публике статей о Востоке и церковной жизни». Леонтьев, хоть и поехал в Варшаву только из-за острого безденежья, тоже воодушевился тем, что «Варшавский дневник» может занять достойное место среди периодических изданий Российской империи с читателями и подписчиками далеко за пределами Польши.

Константин Николаевич, приехавший в Варшаву вместе со слугой Николаем[624], снял скромную квартиру и довольно быстро устроился на новом месте. Губастов вспоминал, что его друг, «обласканный князем и княгинею Голицыными, почуяв возможность говорить все, что хочется, принялся излагать свои воззрения на страницах „Дневника“»[625]. Действительно, в том же январском номере, где редакция приветствовала нового сотрудника, была напечатана и статья Леонтьева «Болгарские дела и „Русские ведомости“», а через день появилась первая передовица, написанная Константином Николаевичем.

В ней Леонтьев в сжатом виде изложил те мысли, которые давно оформились в его мировоззрение. Не случайно темой стал столь ненавистный ему либерализм, названный им «разрушающим злом». И следующие передовицы эту линию продолжили. Во-первых, убеждал читателей Леонтьев, либерализм безнационален и космополитичен по определению. Можно сказать «русский консерватизм», но «русский либерализм» будет уже оксюмороном, эдаким «горячим льдом». «Всё созидающее, всё охраняющее то, что создано историей народа, имеет характер более или менее обособляющий, отличительный, противополагающий одну нацию другим… Всё либеральное — бесцветно, общеразрушительно, бессодержательно в том смысле, что оно одинаково возможно везде»[626], — писал он. Для него, сторонника плюрализма культур, общей правды для всех («свобода, равенство, братство!») не бывает, у каждой культуры — правда своя.

Во-вторых, либерализм вреден, потому что он — идеология мещанской середины, большинства. И что это за большинство! Леонтьев использовал слова Милля для его определения: «собирательная бездарность». Большинство всегда против любых крайностей (даже высоких), против любого насилия, а такой подход противоречит принципам организации общества, ведь неравенство — органично, естественно, значит, сословные общества, связанные с репрессиями, эксплуатацией, несправедливостью, больше отвечают объективным законам истории.

Либерализм проповедует свободу, но просто давать свободу, считал Леонтьев, — вредно; свобода нужна для чего-то, освобождать надо во имя новых, созидающих принципов, а такие принципы всегда стесняют, предполагают новую дисциплину, новые жертвы. Свобода же для свободы означает разрушение общества, ибо оно невозможно без ограничений и иерархии. (Но существует ли критикуемая Леонтьевым «свобода для свободы»? Это тоже «горячий лед», в реальности не встречающийся.)

Благодаря либерализму происходит постепенное выветривание и подмывание великолепных зданий сословных государств, что уязвляло леонтьевский эстетизм, но дело было не только в культе красоты. Лучше ли стали люди, выше, полнее ли прежнего? Счастливее ли они в либеральных государствах? Константин Николаевич уверенно отвечал: «Нет! Они не стали ни лучше, ни умнее, ни счастливее!.. Они стали мельче, ничтожнее, бездарнее; ученее в массе, это правда, но зато и глупее»[627].

Гражданское равноправие, установившееся в Европе, не сделало людей счастливее по сравнению со средневековыми горожанами или рыцарями, потому что появились новые страдания, новое зло. Какие-то бедствия были устранены, зато люди стали эмоционально впечатлительнее и требовательнее к условиям жизни — «претензий в толпе больше». И вот тут Леонтьев был прав: разные социологические опросы показывают, что субъективное ощущение себя счастливыми не зависит ни от демократичности общественного устройства, ни даже от экономического процветания — жители Панамы и Коста-Рики чувствуют себя счастливее американцев.

Общее счастье человечества вообще недостижимо, глупо даже верить в этот несбыточный идеал как во что-то реальное, — считал Леонтьев. Земная история всегда тесна для воплощения абсолюта. «Смешно служить такому идеалу, не сообразному ни с опытом истории, ни даже со всеми законами и примерами естествознания. Органическая природа живет разнообразием, антагонизмом и борьбой; она в этом антагонизме обретает единство и гармонию, а не в плоском унисоне. Если история есть лишь самое высшее проявление органической жизни на земле (с чем глубоко верующий Леонтьев, конечно, не был согласен. — О. В.), то и тогда разумный реалист не должен быть ни демократом, ни прогрессистом…»[628]

Если наличие конституции нигде еще не сделало людей добрее и нравственнее, то забвение религиозной веры не раз в истории приводило общества к анархии и падению. Начало религиозного чувства лежит в страхе Божием; жизнь в обществе без такого страха тем более невозможна: «начало христианской премудрости есть страх Божий. А за неимением страха Божия недурен страх Бисмарка, Муравьева-Виленского[629] и императора Николая… Очень недурен этот страх!..»[630]

Человеческие общества должны жить «смесью страха и любви»: «…священный ужас перед известными идеальными пределами; любящий страх перед некоторыми лицами… благоговение при виде даже одном иных вещественных предметов, при виде иконы, храма, утвари церковной… Вот что созидает нации, вот что их единит, ведет к победам, славе и могуществу»[631]. Сильная власть и «мистическая дисциплина» одни могут противостоять всемирному усреднению.

Леонтьев не учитывал, что страх «склеивает» общество в лучшем случае на два-три десятилетия; невозможно слишком долго бояться. (Уж на что «любящий страх» сталинского времени был «искренним» и «непритворным», но и тот закончился довольно быстро с исторической точки зрения.)

Парадоксально, но проповедь страха и жесткой иерархии в социальной жизни отнюдь не значила в случае Леонтьева отрицания значения личности. Сильное государство, по его мысли, как раз и создает гарантии для существования личности, ее безопасности. Индивидуальная свобода возможна только в государственных рамках, — Леонтьев воспевал «священное право насилия» со стороны государства, но и его роль в создании сильных личностей и героев не забывал. Консерватизм в его устах не противоречил индивидуализму, наоборот, индивидуализм становился несовместим с либеральным прогрессом.

«Государство обязано всегда быть грозным, иногда жестоким и безжалостным, потому что общество всегда и везде слишком подвижно, бедно мыслью и слишком страстно…»[632] — писал Константин Николаевич, обосновывая необходимость стеснения для существования социума. Потому либеральная деятельность крайне вредна — она разрушает стесняющие ограничения во имя иллюзии — царства разума и правды с электрическими солнцами и телефонными линиями от Камчатки до мыса Доброй Надежды.

Леонтьев обращался к готовящим такое несбыточное будущее либералам, показывал вредность и абсурдность их деятельности: «Готовьте! Готовьте, честные граждане, готовьте будущее! Учите детей ваших роптать на власти… Учите их не любить никаких крайностей, учите набожность звать ханжеством… Готовьте, готовьте будущее! Рассылайте поскорей по народным школам анатомические атласы, чтобы крестьянские дети… узнали бы скорей, что души у человека нет нигде, а все одни нервы и нервы» [633].

Противоядием для либерализма, был убежден Леонтьев, должна стать религиозная вера, ведь «когда веришь, тогда знаешь, во имя чего стесняешься и для чего <…> переносишь лишения и страдания»[634], — религия в общественной жизни подобна сердцу в организме. Пока «религия жива, все еще можно изменить и все спасти, ибо у нее на все есть ответы и на все утешения. А где нет утешений, там есть кара и принуждение, оправданные не притворными фразами „горькой необходимости“ и т. п., а правом Божественным, вполне согласным с законами вещественной природы, ненавидящей равенство»[635].

Такие статьи центральной ежедневной газеты Польского края не могли не обратить на себя внимания. Уже первые номера «Варшавского дневника» после назначения Голицына и изменения состава редакции были встречены ироничной критикой либеральных журналистов. Причем критиковали не только позицию газеты, но и ее профессиональный уровень, писали, что обновленный «Дневник» сух, вял и бесцветен. Вряд ли это относилось к передовицам Леонтьева, но в целом газета действительно не стала в одночасье увлекательной и живой. Число подписчиков росло, но мечты князя и Леонтьева о превращении «Дневника» в популярное, но солидное издание оказались несбыточными.

Губастов в воспоминаниях объяснял, почему желать этого было легко, а сделать трудно: «Прежде всего потому что „Дневник“, будучи официозным органом главной местной власти, поневоле стеснен в своих суждениях… А потом, сотрудников, кроме девицы Писаревой, сестры знаменитого писателя-радикала… князь от Берга [636] не наследовал. <…> Выяснилось, что материальные средства редакции „Дневника“ вовсе не так значительны, как рассчитывал князь Голицын»[637].

Хорошая газета не может определяться одним человеком — Леонтьеву нужны были коллеги. Князь писал статьи редко, то ли по недостатку идей, то ли по журналистской неопытности (Губастов среди возможных причин называл и лень). Передовые статьи писал Леонтьев (у него-то недостатка в идеях не было), иногда — Губастов (о внешней политике), а кое-каких авторов Леонтьев пригласил к сотрудничеству из круга своих знакомых, разослав интересным, с его точки зрения, людям письма с предложением написать для «Дневника».

«Босфорский друг» называл и еще одну причину того, почему тираж газеты рос медленнее, чем ожидалось: «Мало знакомый с русско-польскими отношениями, он (Леонтьев. — О. В.) не касался их, а выбирал темы наиболее ему дорогие — громил либерализм во всех его проявлениях в России и в Европе, или рассуждал о предметах мало интересных для Варшавян: об убийстве Куммерау[638], об истории г. Петербурга и пр.»[639]. Действительно, читая статьи Леонтьева из варшавской газеты, понимаешь, что он не смог стать настоящим журналистом, умеющим на лету схватывать специфику своей читательской аудитории. Леонтьев писал так, как будто его читатели жили на Невском проспекте или Тверской улице, совершенно пренебрегая польской тематикой. В письме Филиппову он признавался: «„Варшавский дневник“ мог бы, конечно, совершенно поглотить меня, если бы он был не Варшавский, а Московский»[640].

К тому же Леонтьеву решительно не нравилась сама Варшава. Город казался ему слишком европейским и провинциальным одновременно. Он даже в одной из передовиц (рискуя ранить чувства жителей города) писал: «Как бы долго русский человек ни жил в Варшаве, он вполне дома себя чувствовать здесь не может. Чуждый вид города, не имеющего ни того всемирного значения и тех вещественных удобств, которыми богаты европейские столицы, ни дорогих сердцу нашему национальных особенностей, привлекающих нас к Московскому Кремлю, неудобные холодные квартиры, безумная дороговизна, общество, в сношениях с нами сдержанное и недоверчивое… Все это, вместе взятое, действует невесело на русского жителя Варшавы»[641].

Помимо передовиц, Константин Николаевич вел в газете рубрику «Сквозь нашу призму», опубликовал несколько очерков и больших статей, организовал доставку корреспонденций из Москвы и Константинополя и т. д. Потому, «поработав усердно в течение 4 месяцев, Леонтьев, по непривычке к принудительным условиям газетного труда, почувствовал в мае утомление», — вспоминал Губастов. Константин Николаевич собрался в Кудиново, обещая Голицыну присылать оттуда статьи. Но главное — он планировал заехать в Москву и Петербург, чтобы поискать там для «Дневника» денежную поддержку. Несмотря на выросшую подписку (теперь ежедневно продавалась уже тысяча экземпляров «Дневника»), финансовое положение газеты оставляло желать лучшего и Леонтьев был ей не по карману как слишком дорогой сотрудник.

В Петербурге поиски денег для «Варшавского дневника» оказались безрезультатными. Он продолжил поиски меценатов в Москве. Побывал у князя Мещерского, просил содействия у Филиппова, даже обоих викарных епископов посетил… Однако раздобыл лишь около тысячи рублей, которые тут же отослал Голицыну. Газету хвалили, она «входила в моду» у властей, но денег на нее никто давать не хотел.

В Кудиново он приехал совсем больным и расстроенным, но все же отправил еще одно письмо в поисках денег — Константину Петровичу Победоносцеву. «Высокое внимание, которым Вы удостоили литературную деятельность мою в Варшавском дневнике, побуждает меня обратиться к Вам с полной откровенностью по поводу… этой газеты» [642], — писал он и просил десять тысяч рублей для поддержания «Дневника», сообщая, что князю Голицыну очень трудно выпускать газету без достаточного финансирования, а сам он уже сделал «все что мог в обеих столицах». Победоносцев действительно обратил внимание на статьи Леонтьева — написанные «так, как у нас еще не решались писать», но финансовой помощи проситель и здесь не получил.

Впрочем, «Варшавский дневник» не всем нравился даже в консервативном лагере. Тот же Иван Аксаков, например, удивлялся существованию газеты на казенный счет: мол, для поляков настрой «Дневника» неприемлем, русских в Польском крае немного, а в самой России издание не читают. Статьи Леонтьева ему тоже, разумеется, не нравились: он считал его «фанатиком-фанариотом», который лишь компрометирует консервативную точку зрения разными крайностями.

Думаю, Аксаков не был прав в оценке публикаций Леонтьева в «Варшавском дневнике». Наверняка Константин Николаевич не раз «перегибал палку» в своей защите веры, Церкви, сильной власти, в своем отталкивании от Европы. Но зато не раз он замечал в своих статьях то, мимо чего проходили другие трибуны и общественные деятели, видел слабые стороны непогрешимых, казалось бы, точек зрения, а многие его «невероятные» прогнозы сбылись. Да и темы, которые затрагивал идейный охранитель, — о смертной казни, возможности труда без принуждения, о неравенстве, — не устарели даже сейчас; они могут найти место и на сегодняшней газетной полосе.

Именно в одной из статей «Варшавского дневника» Леонтьев дал свой знаменитый рецепт «подмораживания» России[643], чтобы остановить либеральное гниение. Он характеризовал, например, того же Победоносцева как человека полезного именно потому, что тот «подмораживал» всё вокруг себя. Победоносцев — «реакционер в самом тесном смысле слова», «„невинная девушка“ и больше ничего!», но в ситуации разложения и расползания тканей общественного организма, когда наступает вторичное упрощение, мороз благодетелен, и деятели, подобные Победоносцеву и Каткову, — нужны и полезны.

Газетная необходимость работать каждый день заставила Леонтьева высказаться по самым разным вопросам. Высказывался он как идейный охранитель — ничего демократического и либерального в его писаниях того времени не осталось, былые юношеские убеждения рассматривались им как глупость и недомыслие. Государство — это крепкая власть, власть — это всегда насилие, развитие без насилия — невозможно, что же стенать по этому поводу и изобретать несбыточные химеры всеобщего счастья? Бесперебойное функционирование общественного организма возможно при наличии страха в сердцах подданных. «Неужели мы не поймем, наконец, что афонский монах или набожный московский купец, которые говорят: Бога бойтеся, Царя чтите, и при слухе о надеждах прогресса, с удивлением и неверием пожимают плечами, гораздо даже более — реалисты, гораздо ближе к реальной истине, чем те европейцы, которые какой-то свободой без страха хотят дисциплинировать государства… Берегитесь! Близок страшный час… Откуда может начаться пожар в Европе, мы не знаем, но пламя таится под пеплом» [644], — предостерегал Леонтьев. Как мы знаем, пожар действительно начался… Вместе с тем знаем мы уже и о том, что «терпение и любовь к предержащим властям за то уже только, что они Власть» тоже ничем хорошим не заканчиваются — XX век богат на иллюстрации, опровергающие эту «охранительную» идею.

В этот период жизни Леонтьев выработал свой идеал общественного устройства. Позднее в одном из писем он описывал его так:

1) государство должно быть пестро, сложно, крепко, сословно и с осторожностью подвижно;

2) Церковь должна быть независимее нынешней;

3) быт должен быть поэтичен, разнообразен в национальном, обособленном от Запада, единстве;

4) законы, принципы власти должны быть строже; люди должны стараться быть лично добрее, одно уравновесит другое;

5) наука должна развиваться в глубоком презрении к своей пользе[645].

Прав был Тертий Иванович Филиппов, когда назвал своего друга «вдохновенным жрецом священных охранительных начал»!

Темы для статей Леонтьев выбирал те, которые интересовали его самого (никакого «заказа» от Голицына не существовало). Потому не случайно появилась его статья о полемике И. С. Тургенева с публицистом консервативного направления Б. М. Маркевичем. Маркевичу принадлежало крылатое выражение, довольно популярное в то время: в одной из статей он назвал либеральных журналистов «мошенниками пера, прелюбодеями мысли и разбойниками печати». Суть же полемики была такова: Маркевич напечатал в «Московских ведомостях» письмо, обвинявшее Тургенева в потворстве «нигилизму». Раздосадованный Тургенев ответил, назвав своего противника «низкопоклонником». После этого в спор включились многие столичные газеты.

Не остался в стороне и «Варшавский дневник». Леонтьев, думаю, не мог быть равнодушен к тому, что было связано с Тургеневым, — они были слишком близки в молодости, он слишком восхищался когда-то своим старшим другом и покровителем, слишком сильно разочаровался в нем позднее, слишком обидным было письмо Тургенева с советом бросить литературу и заняться историческими статьями… Всё было «слишком» для равнодушного отношения.

Разумеется, Леонтьев принял в споре сторону Маркевича — они были «одной группы крови», оба являлись консерваторами, охранителями разрушающихся на глазах остатков благородной старины. «Все изящное, в каком бы то ни было роде, являясь в действительности, не может не крепить национальной жизни, оно красит и славит ее. Указывая людям на это прекрасное, писатель служит родине», — писал Леонтьев, считая, что Маркевич именно так и поступает, любуясь дворянским бытом, противопоставляя дворянские идеалы наступающему мещанству. Тургенева же Константин Николаевич обвинил — не больше и не меньше! — в отсутствии честности художника, поскольку считал, что Иван Сергеевич «идейность» ставит выше художественного вкуса.

Леонтьев был убежден, что художник всегда должен плыть против течения:

«Именно эстетику-то приличествует во времена неподвижности быть за движение, во времена распущенности за строгость; художнику прилично было быть либералом при господстве рабства; ему следует быть аристократом по тенденции при демагогии; немножко libre penseur[646] (хоть немножко) при лицемерном ханжестве, набожным при безбожии… то есть не гнуть перед толпой

„Ни помыслов, ни шеи“»[647].

По тональности статьи получалось, что Тургенев перед толпой заигрывает, шею гнет и старается быть в русле либеральных воззрений, господствующих среди интеллигенции. (Леонтьев как будто не допускал возможности, что «тенденция» в сочинениях Ивана Сергеевича может быть обусловлена его искренними убеждениями, не только «модой».) Дошла ли эта обидная статья в провинциальной варшавской газете до Тургенева, нет ли — неизвестно.

Статьи в «Варшавском дневнике» не были просто откликами на злобу дня. Не случайно Леонтьев стал думать об их переиздании буквально через год. Это свидетельствует о том, что статьи эти сам автор ценил (как он заметил Ольге Новиковой, написано было «хорошо и не слабо»). Потому вряд ли прав Иваск, когда замечает, что «все его (Леонтьева. — О. В.) варшавские писания производят жалкое впечатление» [648]. Да, с леонтьевской позицией можно не соглашаться (мне тоже отдельные его тезисы кажутся сомнительными), но жалкого впечатления леонтьевские статьи уж точно не оставляют: перед глазами встает уверенный в своей правоте, последовательный в отстаивании избранной позиции консерватор, наделенный даром слова.

Впрочем, мы забежали немного вперед, потому что летом 1880 года о переиздании варшавских статей речи еще не было. Леонтьев, сильно простуженный, не выходил два месяца из своего кудиновского флигеля. Он был так слаб, что даже письма диктовал, а не писал сам. Ухаживать за ним приехала Мария Владимировна. В июле ему стало лучше, и в солнечные дни он грелся на крылечке своего флигеля.

Тогда же в Кудиново заехала погостить на пару дней Людмила Раевская и буквально сразу заболела там дизентерией. В то время это могло стоить ей жизни. Всё обошлось, но «Ласточка» провела в постели около месяца, что перевернуло тихую кудиновскую жизнь вверх дном. В помощь Константину Николаевичу пригласили доктора из Калуги. Только через месяц Людмила смогла покинуть Кудиново. Леонтьев писал Губастову: «Я первый раз в жизни был рад, что она уехала, до того я был измучен!»[649]

В конце июля в имение приехала Елизавета Павловна. Она давно хотела вернуться к мужу, и Константин Николаевич решил принять ее — хотя бы ради прошлого. Он признавался Н. Я. Соловьеву: «Ни одну женщину я так не любил душою, да, именно душою, как ее; я много грешил, много изменял ей фантазией и плотью… но все соперницы ее знали, что душой я ее более всех люблю. Да она и стоила больше всех» [650].

Леонтьев послал жене деньги на дорогу, но в Кудинове тогда Елизавета Павловна так и не появилась. Константин Николаевич собирался уже послать за женой Машу или Катю. Однако Лизу в Кудиново привезла ее сестра Леля. Леонтьев Лелю даже видеть не захотел и попросил Машу передать ей, чтобы она тут же, на тех же самых лошадях, уезжала. Обида за бегство жены, на которое ее подбила сестра, в душе осталась.

Леонтьевых поразил вид Елизаветы Павловны: одежды на ней было мало, да и та изорвана и грязна, в волосах нашли вшей (и долго потом выводили их скипидаром). Ни Маша, ни Константин Николаевич поначалу не поняли, что Лиза не в себе.

Леонтьев даже беседовал с ней долго наедине, а когда она засмеялась в ответ на его слова: «Лиза, что же ты сделала?!» — он обиделся и выбежал из комнаты. Однако через несколько часов стало очевидно, что Елизавета Павловна сошла с ума. Леонтьев описывал ее состояние в письме Губастову: «…она по причинам мне неизвестным и о которых мы даже не спрашиваем, впала в слабоумие и в какое-то полудетское бесстрастие. — Ее кормят, поят; прогуливают; следят за ней; — она молится; меня очень боится; слушается даже Варю охотно и вообще тиха и безвредна; стыдится при мне есть и больше все сидит по углам молча и с работой. — В лице ужасно и не по годам постарела!» [651]

Маша с согласия Константина Николаевича отвезла Елизавету Павловну в Оптину Пустынь к отцу Амвросию. Поговорив с беглянкой, старец посоветовал Маше оставить ее на время в Оптиной, а там видно будет.

Маша поселилась с ней в монастырской гостинице, потом сняла небольшую квартирку в Козельске, нашла Елизавете Павловне доктора, который лечил ее от истощения, и, пригласив для ухода за ней мать Николая, вернулась в Кудиново. Лизу часто навещала Катя Самбикина (которая по-прежнему жила в Оптиной Пустыни гувернанткой внучек монахини Ключаревой).

Помогали Лизе и беседы с отцом Амвросием, которого она очень полюбила: после разговоров с ним заметно успокаивалась, веселела, иногда даже что-то напевала… Что с ней произошло за последние годы, ни старец, ни близкие старались ее не спрашивать, потому что при расспросах Лиза сразу становилась беспокойнее, в глазах появлялся испуг, иногда она плакала. Маша была убеждена, что с ней произошло «что-то ужасное». Через месяц состояние Лизы стало заметно лучше, и отец Амвросий благословил ее вернуться в Кудиново.

Леонтьев был рад возвращению жены. В письме Губастову он так объяснял свое отношение к болезни Лизы: «Я считаю милостию Божией и счастием, что она в таком положении; она покойна, ничего кроме одежды, сна, пищи и молитвы изредка не желает; и мне гораздо приятнее заботы по-христиански и с истинным прощением любви Христианской о женщине убогой и смирной; чем видеть перед собой жену здоровую, но беспокойную и требовательную» [652]. Некоторый эгоизм в такой оценке произошедшего, несомненно, можно усмотреть.

В состоянии Елизаветы Павловны довольно часто бывали моменты просветления, когда она вела себя почти как здоровый человек, и кудиновская жизнь потекла своим обычным чередом. Маша описывала эту жизнь так:

«Утро до 1 часу дня — К<онстантин> Н<иколаеви>ч занимался у себя во флигеле; вставал он не ранее 8 часов; утренний кофе подавала ему Варя, и несколько минут он с нею беседовал. <…> — После занятий… шел иногда в сад пройтись, или принимал больных.

Здесь не лишне будет упомянуть об отношениях К<онстантина> Н<иколаеви>ча к больным. — Медицину он терпеть не мог, т. е. именно свою невольную профессию. — Но к больным относился с искренним состраданием, а пустой чувствительности к ним ни в ком не терпел. — К серьезно больным он необыкновенно был добр; не говоря о медицинской помощи, лекарствах, — он просто помогал им матерьяльно. — Если бы были средства — в Кудинове, конечно, была бы устроена больница»[653].

Маша вспоминала о том, как Леонтьев вылечил мальчика с ревматизмом в суставах, хотя лечение требовало ежедневных перевязок в течение двух месяцев, и таких случаев было в кудиновской жизни немало.

«В 2 часа обедали, — продолжала Маша, — после обеда до вечернего чая (в 5 часов) — время проходило или на крылечке в общих беседах, или К<онстантин> Н<иколаеви>ч уходил к себе во флигель на отдых; или же шел с молодежью за цветами или за грибами, смотря по сезону. — Вечерний чай пили все вместе: мы и Николай, и Варя, и Феня, если она нас навещала; прислуживать она уж не ходила. — После вечернего чая предпринималась дальняя прогулка по окрестностям Кудинова. — Если мы только вдвоем шли — разговоры были, конечно, деловые или планы — как устроить К. Н-чу будущую зиму; но большею частию Варя и Николай были с нами, и тогда шла веселая беседа»[654]. Дни разнообразились, если приходил кто-нибудь из «кармановских платочков».

Мария Владимировна вспоминала, что у обитателей и гостей Кудинова в то лето было предчувствие, что имение скоро обезлюдеет, что сохранить его вряд ли удастся: «Всеми как-то чувствовалось, что скоро и летом Кудиново запустеет» [655]. Константин Николаевич получил известие о финансовом крахе «Варшавского дневника». Денег на жалованье Леонтьеву газета более не имела (хотя на дружеские отношения с князем Голицыным прекращение сотрудничества не повлияло). Это известие сильно удручило Леонтьева — ведь с приездом Лизы, которой нужен был постоянный присмотр, денег требовалось больше.

Губастов писал о семейной жизни своего друга: «Леонтьев неоднократно утверждал, что он счастлив в супружестве. Нисколько не противореча ему, я скажу только, что по временам семейные заботы и дрязги были ему тягостью. При его неумении, несмотря на большой талант и работоспособность, зарабатывать деньги и при еще большем неумении распоряжаться ими, ему приходилось, как семейному человеку, испытывать лишения, угнетавшие его и служившие иногда помехою писать»[656].

Да, действительно, безденежье мучило и угнетало Константина Николаевича почти всю жизнь, но особенно остро он его почувствовал после отставки. Все его заботы теперь были о вещах простых и понятных, но иногда для него трудно достижимых — «о кофее в ноябре, о теплой шапке новой, о старых слугах, оставшихся в имении, которым тоже надо есть и которых бросить я не могу» Он написал Т. И. Филиппову, что место в Цензурном комитете было единственным спасением от окончательной катастрофы.

Тертий Иванович, пытаясь ободрить его, отвечал, что место должно освободиться со дня на день, к тому же задумывается и новая большая газета с участием самого Филиппова, Победоносцева и графа Лорис-Меликова[657]. Если эти планы осуществятся, то Леонтьева конечно же пригласят к сотрудничеству.

В конце августа Мария Владимировна вернулась к своим обязанностям гувернантки в семью, которая находилась в то время в Козельске. Константин Николаевич тоже отправился в Оптину Пустынь на Успенский пост и вместе с прислуживавшим ему Николаем занял келью в монастырском скиту. Елизавету Павловну с Варей определили на козельскую квартиру, неподалеку от Машиного жилья.

Настроение Леонтьева после неудачи с «Варшавским дневником» было подавленным. Письма Филиппова о скором его назначении в Цензурный комитет не ободряли. Он отвечал Тертию Ивановичу, что ему уже ничего не хочется — ни нового места, ни новой газеты, ни монашеского послушания. «Еще лучше цензорства в Москве здесь каких-нибудь 75 руб. серебром в месяц до гроба и ровно ничего не делать. — Вот блаженство!.. Вот счастье!., ни газет не читать, ни сочинять ничего самому к сроку и за деньги»[658].

Однако нужда заставляла браться за перо. Он попытался закончить для Каткова «Египетского голубя», но жаловался, что не может заставить себя писать. Тем не менее в 1881 году «Русский вестник» начнет публиковать повесть. Публикация не раз будет останавливаться, работа над повестью растянется на годы (сюжет ее будет меняться в соответствии с возрастом и взглядами Леонтьева). И, в конце концов, когда в 1885 году Константин Николаевич в очередной раз пообещает Каткову окончание, тот от него откажется: читатели уже забудут про повесть. Леонтьев напишет еще несколько тетрадок текста, но «Египетский голубь» так и не будет завершен[659].

В Оптинском скиту один день был похож на другой. Леонтьев даже запрещал Маше, получавшей за него «Московские ведомости», рассказывать ему о прочитанном. Он усердно молился, несколько раз навестил поправившуюся Елизавету Павловну, раз в неделю беседовал с отцом Амвросием, а по вечерам играл с Николаем «в бирюльки». Походило на то, что нарочитой монотонностью жизни Константин Николаевич пытался излечить себя от излишних надежд, отгородиться от мира.

Впрочем, мир напоминал о себе унизительной необходимостью где-то изыскивать деньги, что подчас вытесняло из головы все остальные мысли. Как писал Леонтьев Филиппову: «Действительность вопиет громко: „Смотри! Ты лишен и того, что имеют многие скотоподобные люди, и у тебя нет и не будет ни 75, ни 50 руб. в месяц верных и обеспеченных. У тебя есть лишь 49 руб. пенсии, которые ты должен отдавать своей доброй и убогой (умом убогой) жене и ее служанке на содержание в Козельске…“»[660]. Подавленному настроению способствовало и плохое самочувствие: возобновился хронический катар горла. Леонтьев воспринимал свои болезни как медленный распад организма и с ужасом ощущал, что стар.

В конце осени леонтьевское прозябание было прервано. 19 ноября 1880 года хлопотами Тертия Ивановича Филиппова Леонтьев был назначен исправляющим должность цензора Московского Цензурного комитета с тремя тысячами рублей содержания в год. Хотя должность эту он принял лишь по необходимости, новое назначение вывело его из того оцепенелого состояния, которое овладело им в последние месяцы.

В декабре 1880 года он уехал на службу в Москву.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.