У. Моррис и проблемы художественной культуры
У. Моррис и проблемы художественной культуры
...Помимо желания создавать красивые вещи основной страстью моей жизни была я есть ненависть к современной цивилизации.
Уильям Моррис, Как я стал социалистом
Моррису было уже за сорок, когда он прочел первую из своих лекций об искусстве. К тому времени он был известным поэтом, главой знаменитой фирмы прикладных искусств и ремесел, непревзойденным знатоком готической архитектуры и древностей, ученым переводчиком исландских саг, автором манифеста против англо-русской войны, обнаружившего в нем темперамент политического трибуна.
Говоря строго, он не был теоретиком и — еще менее того — философом искусства. Систематическое, усидчивое оперирование абстракциями, остраненное рассечение предмета исследования, выводы, от которых ничего не убавишь, ибо они верны и корректны, — все эти атрибуты «строгой научности», эти профессиональные границы ученых — чужды и тесны гению Морриса. Он писал: «Такие мысли были явно мрачны, и если говорить обо мне, как о личности, а не как о некоем типе, то они были особенно тягостны для человека моего склада, равнодушного к метафизике и религии и к научному анализу, но испытывающего глубокую любовь к земле и земной жизни и страстный интерес к былой истории человечества».
Чувство, страсть в нем — натуре художнической — преобладают. Он был прежде всего на редкость удачливым мастером, его одухотворенная воля рождала естественные сцепления с любым материалом, соответствующим в данный момент ее намерениям, — будь то слово, краски, дерево, камень, шерсть, глина или металл. «Неосознанное мастерство» (термин самого Морриса), почти инстинктивное умение простого кустаря, сросшееся с умом, памятью, воображением, которое — в руках, в пальцах, — всегда были для него ценнее, изначальнее как в искусстве, так и в жизни, чем додуманность отвлеченного знания. В труде человека продолжают жить и развиваться силы природы. Материальное созидание — и именно собственными руками — вот, согласно непреложному убеждению Морриса, счастливая судьба каждого человека на земле.
На склоне лет, в лекции о живописи прерафаэлитов, которой он отдал дань в юности, Моррис четко обозначил хорошо знакомую ему парадоксальную ситуацию: «...когда люди больше всего рассуждают о произведениях искусства, то, вообще говоря, в этот период они меньше всего создают в искусстве». Собственная эпоха, викторианская Англия, представлялась Моррису крайне неблагоприятной для художеств. И вот именно отчуждение людей цивилизации от красоты, оскорблявшее его ежедневно и ежечасно, невероятные трудности, которые возникают перед художником, если он жаждет творить не музейные шедевры, а самое жизнь сделать под стать искусству, вынудили Морриса выступить с проповедью о необходимости сближения искусства и жизни.
Когда вспоминаешь почти невероятную многогранность деятельности Морриса, неисчерпаемость его духовной энергии, непосредственность его эмоциональных реакций на дела мира сего, открытость души миру, природе, истории, сразу приходит на ум сравнение с титанами Возрождения. И, разумеется, такие аналогии достаточно часто встречаются в обширной литературе о нём. Но, в сущности, они — не более чем фраза. И, как всякая поверхностная фраза, не столько обнаруживают глубинную природу явления, а затемняют ее. Многогранность деятельности Морриса явилась результатом не гармонии, а разлада с окружающей социальной реальностью. Не радостный и самоутверждающий дух художников Возрождения, а меланхолия и туманность романтизма XIX века — атмосфера, в которую погружен Моррис. Не случайно Возрождение оказалось эпохой в искусстве, менее всего ему близкой.
Универсальность замыслов и желаний Морриса, своего рода пантеизм его душевного настроя не находили удовлетворяющего выхода ни в одном из избиравшихся им родов деятельности. Буржуазная цивилизация представлялась ему крепостной стеной, о которую разбиваются самые светлые надежды. Чем бы он ни занялся, результат оказывался гораздо уже поставленной задачи. При этом не поражение, а именно успех особенно обескураживал. Чем более модной фигурой он становился, тем он был несчастнее. Ему недоставало людского понимания. И именно понимания хотел он добиться своими теоретическими работами.
Поэтому они мало схожи с трактатами и монографиями по эстетике. Если читатель подойдет к ним с привычными мерками подобного жанра, его постигнет разочарование. Ибо они, скорее, напоминают финал Девятой симфонии Бетховена, где драматическое противоборство музыкальных мотивов на точке своего высшего напряжения переходит в слово. Как и там, отчетливо артикулированное слово восхваляет радость и взывает к единению человечества в радости. Как и там, этот зов производит в нас скорее эстетическое волнение, чем уверенность в возможности его жизненной реализации.
Лекции Морриса об искусстве, как и статьи, — в сущности, и не лекции и не статьи вовсе, а проповеди. Он не ведет своих терпеливых слушателей по каменистому пути познания с тем, чтобы в конце вознаградить их сиянием объективной истины. Для этого он сам слишком нетерпелив. Истина для него как бы дана заранее. Она самоочевидна, как гармоничный ландшафт, радостна, как свежий воздух, и потому не нуждается в дискурсивных доказательствах. Мудрость, которую он хочет сделать достоянием людей, — не самоцель. Это скорее мудрость чувства, чем саморефлектирующего разума. Люди должны всей глубиной своего существа почувствовать, какой дрянной, безобразной, унизительной жизнью они живут. Ведь кажется, так легко это почувствовать, если вспомнить, в чем состоят подлинные удовольствия бытия человека на земле. «Сам я так тяжко страдаю из-за того, что труд перестал быть наслаждением, что не нахожу никакого иного средства, кроме возбуждения недовольства». «Нам следует превратить страну из прокопченного задворья мастерской в цветущий сад. Если некоторым это покажется трудным или даже невозможным, я ничего не могу с этим поделать. Я знаю только, что это необходимо».
Не как ученый, а как художник, как поэт Моррис постоянно остается в интимной близости со своей аудиторией. Он должен быть уверен, что хотя бы отчасти, хотя бы смутно она родственна ему по духу. Ибо он щедро выплескивает в нее свой темперамент, веру и энтузиазм. Главный, сильнейший аргумент его — искренность. Он говорит то вежливо и мягко, то бросает резкости, то извиняется за них. Местоимения «я» и «вы», непривычные для теоретических работ, пестрят на страницах его лекций и статей.
Постоянно Моррис силится предугадать различные токи умонастроений своей аудитории. Как глыбу холодного камня, раскалывает он ее на куски, стараясь до предела воспользоваться ее естественной структурой. И каждая выделенная часть выявляется в своей характерности, жаждой сообщается стимул дальнейшего движения: тут друзья и единомышленники, которых надо поддержать, тут сомневающиеся и «попутчики», которых нужно воодушевить, тут заведомо не сочувствующие и потому враги, которых надо оставить хотя бы с нечистой совестью. Иными словами, и при своем выходе в сферы теории Моррис остается все тем же прекрасным мастером, чувствующим свой материал, наслаждающимся своей слитностью с ним, одолевающим его сопротивление.
Но на сей раз мастерской оказывается широкий мир буржуазной цивилизации, а непосредственным материалом — умы и сердца современников. Поэтому Моррис — в духе своих романтических стихов — ощущает себя еще и капитаном, поднимающим солдат на последний, решительный штурм вражеского редута цивилизации. Не только собственная жизнь, но и счастье потомков постоянно ставятся на карту в теоретических сочинениях Морриса. Он предупреждает, что есть только один путь — отчаянная борьба и победа. Иначе все человечество окажется загнанным в рабство, погрузится на веки вечные в бездну убожества, уродства, бесчестия, невежества и духовной деградации. И тогда одежда людей лишится украшений, «хотя моль, которая будет ее разъедать, будет все так же сиять краской серебра и перламутра».
Напрасно искать логической последовательности в рассуждениях Морриса. Напрасно ожидать, что каждая работа своим заголовком четко определяет предмет, который будет подлежать разбору. Мысль тоже движется чувством, прорывается верой, надеждой, гневом, опасениями, перемежается лирическими картинами природы, гротескными изображениями уродства современных городов, мастерски нарисованными историческими эпизодами, воспоминаниями собственных житейских впечатлений. Иногда высказанная идея поражает почти откровенной ясностью, иногда ошарашивает произвольностью и неубедительностью. Одни и те же темы, тезисы, примеры переходят из работы в работу. И все же в разном контексте, при разной эмоциональной окраске они обретают новые грани смысла.
Вероятно, многое в суждениях Морриса покажется современному читателю, насыщенному жестким опытом XX столетия, излишне наивным и даже простодушным. Но зато он по-новому сможет оценить человеческую последовательность этого писателя, деятельностью своей утверждающего нерасторжимость мысли и чувства, чувства и действия. Он, современный читатель, хорошо осведомлен о том, что это значит и чего это стоит, когда слово есть непосредственно поступок.
Судьбы многообразного духовного наследия Морриса парадоксальны. Его поэзия, живопись, графика и произведения декоративно-прикладные представляются старомодными не только в смысле принадлежности к отошедшим вкусам XIX столетия, но еще и архаизированными нарочитыми реминисценциями античности, средневековья и Востока. Но даже в самоновейших роскошно иллюстрированных наставлениях, как обставить интерьер современной квартиры, сугубые практики этого дела не могут обойтись без ссылок на Морриса. В какой-то мере это относится и к его теоретическим работам, которые как в фокусе собрали драматические коллизии его жизни, творчества и борьбы. Но можно согласиться с историком архитектуры Николаем Певзнером: «Моррис-художник в конечном счете не был в силах выйти за границы своего столетия; Моррис — человек и мыслитель это сделал»[1]. Певзнер подразумевал, в сущности, лишь значение личного примера Морриса как дизайнера и роль его идей в развитии современного дизайна и архитектуры. Но, думается, наследие Морриса — человека и мыслителя далеко перехлестывает эти профессиональные границы.
Издатель переписки Морриса Филип Гендерсон писал о нем: «Как и у многих реформаторов, возмущение страданием и несправедливостью было у Морриса не столько личным переживанием, сколько идеологической и социальной реакцией. Страдание индивидов иногда вызывало в нем бессилие, тогда как вид распиливаемого дерева или плохо реставрированной готической церкви он воспринимал как оскорбление человечества»[2]. Надо бы добавить, что в основе этих «идеологических и социальных реакций» лежало обостренное, почти болезненное — ибо было постоянно оскорбляемо — чувство красоты. Через неуклонное стремление к прекрасному дух Морриса во всех его движениях поднимался до универсальности, всечеловечности. В этом была его сила, но и практическая уязвимость. Его деятельность постоянно сплетается из элементов эстетической утопии, которые, кажется, в каждый момент готовы быть воплощены а жизнь. Эстетическая утопия стала как бы его натурой, срослась с его личностью, пробудила в нем неисчерпаемую жизненную активность и не позволяла делать никаких уступок практическим препонам, пасовать перед реальными неудачами.
Вот этот-то разрыв между гармонической завершенностью эстетических идеалов Морриса и трудностями их конечной практической реализации и послужил, вероятно, причиной того, что именно теоретические выступления остались самой живой частью его наследия. Его стихи и художественные произведения показывают, что он смог; а его лекции и статьи — чего хотел.
Ключ к пониманию его теоретического наследия — в нем как человеке и художнике.
В апреле 1859 года, на двадцать пятом году жизни, Моррис женился на девятнадцатилетней Джейн Барден. Казалось бы, это, как говорится, факт его личной биографии. Но для Морриса, как и все почти в его личной жизни, это было нечто значительно большее. Во-первых, Джейн Барден была любимой моделью для женских персонажей картин прерафаэлитов, а живая человеческая модель имела для живописца этой школы гораздо более насыщенный смысл, чем обычно. Джейн не могла не представляться Моррису прямым и полным воплощением его поэтических грез, именно прямым и полным — примерно так, как готовое произведение соответствует замыслу гениальнейшего художника. Кроме того, женитьба стала для Морриса поводом, чтобы заняться постройкой дома для себя, семьи и друзей — знаменитого «Ред Хауза», оказавшегося поворотным пунктом в истории европейской архитектуры и декоративно-прикладного искусства.
Добиться полного тождества собственной реальной жизни, ее человеческих связей и предметного окружения с идеальным художественным замыслом, сделать искусство жизнью, а жизнь — искусством и этим бросить вызов своему веку — вот что, собственно, замыслил Моррис. Женитьбой своей он намеревался реализовать глубоко выношенную мировоззренческую и эстетическую программу.
«Ред Хауз», выстроенный в графстве Кент, был делом рук братства друзей-художников, соединившихся под лозунгом прерафаэлитской программы. Архитектором был Филип Уэбб, для которого с этой его работы началась слава. Школьный друг Морриса художник Бёрн-Джонс сделал изразцы для камина. Сам Моррис украсил стены деревянной резьбой. Тот же Филип Уэбб изготовил модели столового Стекла, металлических подсвечников и мебели. На помощь были призваны Данте Габриэль Россетти, Мэдокс Браун и другие. Бёрн-Джонс писал впоследствии, что Моррису удалось сделать свой дом «прекраснейшим местом на земле».
Дом этот действительно был для современников неожиданностью. Один из них вспоминал: «Глубокий красный цвет, резко покатые черепичные кровли, низкое широкое крыльцо с массивной дверью, сад вокруг, разделенный на множество газонов живыми изгородями из роз-эгатерий, диких роз и других видов цветов; с одной стороны зеленая аллея с лужайками для игры в мяч, с другой — фруктовый сад со старыми суковатыми фруктовыми деревьями, — все поразило меня своей живописностью и неповторимой оригинальностью»[3].
Тут многое оказалось победой искусства, но многое и трудно оценить сегодня по достоинству, так как с тех пор успело стать общезначимым и как бы само собою разумеющимся. Например, кирпичная кладка, не спрятанная под штукатуркой и лепниной, обнаружила и утвердила вновь первозданную простую красоту материала, что в век эпигонов ампира выглядело дерзкой выходкой против господствующего вкуса. Не случайно именно кирпич дал имя дому — «Ред Хауз» — «Красный Дом». Само здание своими пропорциями и планом напоминало обыкновенный английский дом времен королевы Анны, но в то же время отнюдь не было мертвой рабской копией. В нем сочетались изящество, легкость с незамысловатой простотой и тяжеловесностью основных членений. Тяжелое, поддерживаемое столбами крыльцо с массивной дверью (скорее — порталом) умерялось ажурностью оконных проемов. В нем была новая, творчески освоенная идея простоты и целесообразности, приуроченной к потребностям делового уклада жизни хозяев. Гостиные, столовая, буфетная и т. д. — комнаты, предназначенные для общения и досуга, — соседствовали с мастерскими. Здание неожиданно легко входило в окружающий пейзаж, составляя с ним одно целое. В интерьере было убрано все лишнее, показное, «роскошное». Естественная красота материалов, ясная конструкция предметных форм утверждались в каждой вещи, входившей в обстановку этого прекрасного жилища. В нем была найдена та согласованность изощренной поэтической мечты с практицизмом и здравостью, которая не раз отстаивалась Моррисом в его теоретических выступлениях.
Довольно скоро Моррис навсегда покинул «Ред Хауз». Да и отношения его с Джейн Барден сложились в дальнейшем, судя по всему, не идеально. Для него достигнутый успех выглядел почти поражением. Ибо ему удалось создать лишь замкнутый мирок красоты, а такой миниатюрный масштаб не мог его удовлетворить, успокоить. Не отделиться от мира, а слиться с миром он хотел. Впоследствии он скажет: «... человек, создающий красивые вещи, должен жить в красивом окружении». Увы, за стенами «Ред Хауза» окружение оставляло желать много Лучшего. Идея красивого окружения с непреложной последовательностью влекла Морриса на арену широкой общественной деятельности. Вместе с тем его творчество вступало в новую, высшую фазу.
Но прежде чем говорить об этом, надо вспомнить пройденный им к моменту постройки «Ред Хауза» житейский и духовный путь. Достигнутый результат, который нам теперь известен, будет способствовать верной оценке ступеней, ведших к нему.
Биографы обычно начинают повествование о его жизни с того, что рассказывал он сам в 1883 году (год вступления его в Социалистическую федерацию) в письме к австрийскому социалисту Андреасу Шою. Родился он 24 марта 1834 года в пригороде Лондона Уолтемстоу на опушке Эппингского леса. Впоследствии он оказался свидетелем, как это, по его словам, «привлекательное место» было урбанизировано и «заглушено строителями-спекулянтами». Теперь Уолтемстоу — просто один из районов Лондона. Но тогда, в дни детства Морриса, это был прекрасный уголок старой сельской Англии.
Страсть к чтению пробудилась у мальчика очень рано, и он сразу погрузился в атмосферу романтической литературы, которая к тому времени прошла уже в Англии кульминационную точку своего развития (Байрон, Шелли, Китс умерли примерно за десять лет до рождения Морриса). Разумеется, его кумиром стал Вальтер Скотт. Разумеется, он, как и многие его сверстники последующих времен, отдал дань играм в храбрых и добродетельных рыцарей с их будоражащими фантазию латами, оружием и турнирами.
Но у Морриса эта детская непосредственная привязанность к окутанному романтикой прошлому осталась навсегда. Его друг Бёрн-Джонс вспоминает забавную сценку, которую он случайно подглядел, когда в 1857 году братство художников-прерафаэлитов было занято фресковыми росписями здания Оксфордского союза. (Друзья вообще любили подшучивать над Моррисом — «Топси», как они его прозвали. Энтузиазм его, особенно в юные годы, действительно, часто был забавен.) Сюжеты росписей были взята из средневековой истории и легенд. И художникам приходилось подбирать, а иногда я делать заново для своих персонажей одежду и другие аксессуары соответствующих времен. Моррис — непревзойденный знаток такого реквизита — специализировался по этой части. В сотрудничестве со знакомым кузнецом он с увлечением изготовлял оружие, латы, шлемы. Однажды он надел на себя только что сделанный шлем и, думая, что его никто не видит, предался невероятным телодвижениям, напоминавшим дикий танец, производя при этом ужасный шум гремящего железа. В этом же наряде он с удовольствием отобедал.
Природа и история с детства стали неизменной страстью Морриса. Годы, когда он в игрушечных латах скакал на своем пони по зарослям Эппингского леса, воспитали в нем не только единодушие с природой, но и ощущение природы как арены исторической жизни людей. Сознание, что вот под этим же небом, среди этих же деревьев жили, трудились люди, которых уже нет, но которые близки и любимы, — важнейший составной элемент миросозерцания Морриса. Он воспринимал природу через призму истории. Ее неизменный ход — смена времен года, дня и ночи — преисполнялся для него волнующим смыслом, сочетался с движением человеческих поколений. Через природу ощущал он свою органическую связь с историей. История становилась чувственно зримой, осязаемой, родной.
Впоследствии к этому нерасторжимому союзу природы и истории прибавился третий компонент — архитектура. В лекции «Цели искусства» он вспоминал: «Около тридцати лет назад я впервые увидел город Руан, который в то время по своему внешнему облику все еще оставался фрагментом средних веков. Нельзя выразить словами, как заворожили меня красота, романтика и носившийся над ним дух былых времен. Оглядываясь на свою прошлую жизнь, я могу оказать, что видеть этот город было для меня самым большим наслаждением, какое я когда-либо испытал». Архитектура сливалась с природой. Она виделась Моррису как плод коллективных людских усилий, дополнявших и развивавших далее первозданную красоту земли. Выветренные, потемневшие от времени камни готических соборов говорили его сердцу столь же много, как долины, леса, реки и небо.
Архитектура сообщала истории наглядность чувственно воспринимаемого материала. Она влекла Морриса к самозабвенному изучению вообще всяких древностей, материальной культуры, прошлого, — как сказали бы мы сейчас. Дерево, медь, стекло, керамика, каллиграфия и графика средневековых рукописных книг — все то, что сохранило следы увлеченного и мастерского человеческого труда, — становятся миром, в который целиком погружены годы юности Морриса. Его сознание не только накапливает невероятное количество сведений по данному предмету, но и обретает ту интуицию, которая одухотворяет любую созерцаемую материальную вещь, для которой внятен язык формы, конструкции, цвета, фактуры.
Школа, по словам самого Морриса, ему «почти ничего не дала и почти ничему не научила». «Но она находилась в на редкость живописной местности, где было множество исторических памятников, и я с жадностью набросился на их изучение, а вместе и на все, что имело хоть некоторое отношение к истории; таким образом я узнал немало хорошего особенно потому, что в школе была хорошая библиотека». В Оксфорде, куда он прибыл в 1853 году для продолжения учебы, его тоже привлекает прежде всего средневековый облик города и библиотека с богатым собранием средневековых манускриптов.
Через много лет, когда Моррис приехал в Оксфорд вместе с социалистическим лидером Гайндманом, он поразил последнего широтой и непререкаемостью своей эрудиции в области медиевистики. Смотритель оксфордской библиотеки «Бодлиэн лайбрери» воспользовался присутствием Морриса, чтобы попросить его атрибутировать несколько средневековых рукописей. «Моррис... — рассказывает Гайндман, — беря их одну за другой, очень быстро, но тщательно рассматривал, поворачивал со всех сторон и, ставя на место, произносил: „такой-то и такой-то монастырь, дата такая-то и такая-то“, „такое-то аббатство, такого-то года“, пока не перебрал их все. Его решения тотчас же записывались. Казалось, что в сознании библиотекаря не возникает хотя бы малейшего сомнения, что суждение Морриса точно и окончательно. И хотя Моррис в том или ином случае колебался... в конечном счете его приговор звучал с крайней определенностью»[4]. Едва ли можно лучше охарактеризовать то богатство знания средневековый предметов, которое переросло у Морриса в безупречную интуицию.
Но, с другой стороны, если Моррис с ранних лет стал обладателем обостренного и взволнованного чутья относительно исторической одухотворенной, очеловеченной сущности вещей, то он был особенно незащищен и раним тем безобразием и хаосом предметного окружения, которые особенно характеризовали его время и его страну, Англию эпохи королевы Виктории. Ведь именно тогда, после десятилетий ожесточенной политической возни, безраздельную власть получил так называемый «средний класс», буржуазия. Англия вошла в период бурного промышленного развития, утвердившего ее приоритет во всем, что касалось (производства, торговли и прибыли. Англия стала «мастерской мира». Но это была грязная, неприбранная мастерская. «Средний класс» невиданно быстро богател, но при этом буквально пожирал те ценности, которые были столь дороги сердцу Морриса. На дорожающей земле английских городов целыми кварталами разрушались старинные здания— немые свидетели творческого гения прошлых поколений, — чтобы уступить место безобразным, но дешевым постройкам. Природа беспощадно расхищалась, вырубались леса, загрязнялись реки, воздух терял прозрачность, в нем носились клочья копоти. Не выдержав конкуренции с машинной индустрией, гибли последние остатки средневековых ремесел. Некогда искусные мастера, хранившие изощренные секреты ремесел, унаследованные ими от отцов и дедов, превращались в неквалифицированных рабочих, труд которых был до того примитивен, что их с успехом заменяли, едва обученные дети и женщины... Нуворишам из «среднего класса» было наплевать на народные традиции, на историю и природу. Вытаптывая и ломая все духовно ценное, они все подчиняли соображениям выгоды, жажде наживы.
Но к тому же викторианский «средний класс» был чванлив, самодоволен. Свою философию жизни он считал не только самой прибыльной, но и самой здравой, соответствующей истинной сущности человека и его назначению; на земле. Сделав из стремления к богатству и власти над себе Подобны ми религию, он религией и оправдывал свои жизненные принципы. Поэтому не было в истории Англии и, более ханжеской эпохи. Жестокость выдавалась за справедливость, хищничество — за ум, эксплуатация — за благодеяние. Безраздельно воцарявшиеся уродство и пошлость норовили выдать себя за новую, высшую красоту. В сущности, пренебрегая культурными и художественными ценностями прошлого, викторианская Англия рядом с кричащей нищетой своих рабочих кварталов выстраивала чопорные здания богачей, для которых заимствовались обеспложенные и обездуховленные мотивы самых разных эпох истории искусства. Наряду с беспощадным уничтожением старины Моррис вынужден был ежедневно созерцать гротескно холодные и вычурные пародии на свою самозабвенно любимую готику. Художественные принципы романтизма утвердились пока что лишь в литературе и поэзии, да и там то и дело опошлялись. Что касается архитектуры, скульптуры, живописи и прикладного искусства, то в них в годы юности Морриса господствовал выморочный академизм, выдававший себя за прямого наследника античной классики.
Когда Моррис был еще школьником, в 1851 году в Лондоне открылась Всемирная выставка, которую ее организаторы тотчас же нарекли Великой. «Средний класс» с пышностью и помпой демонстрировал перед всем миром свои достижения и гордился тем, что выставка подтверждала значение Лондона как столицы мировой промышленности. В предисловии к официальному каталогу выставки без излишней скромности было заявлено, что «такое событие, как эта выставка, не могло иметь места в иной период и, вероятно, у другого народа, кроме нашего»[5]. Супруг буржуазной королевы Виктории, не менее буржуазный принц-консорт Альберт, деятельно участвовавший в организации этого гала-спектакля, писал в специальном адресе: «Никто, уделявший хоть какое-нибудь внимание характерным чертам современной эпохи, не усомнился бы хоть на минуту, что мы живем в эпоху самого стремительного движения к осуществлению великой цели всей истории, к достижению единства человечества». В том же адресе принц-консорт Альберт с апломбом, едва ли вяжущимся с особой королевского дома, восхвалял «великий принцип разделения труда, который можно назвать движущей силой цивилизации»[6].
Конечно, Всемирная выставка 1851 года засвидетельствовала действительные достижения как английской, так и мировой индустрии. Но для эстетически развитого глаза она с разящей наглядностью показала и другое: головокружительное падение культуры производства, чувства формы, материала, конструкции, утрату естественной целесообразности изделий, утрату мудрой человеческой простоты. Аляповатые, вычурные экспонаты выставки буквально теряли облик и форму под тяжестью украшений. Изделия машинного производства, изготовленные по совершенно новой технологии, незаконно заимствовали свой декор от предметов старинного ручного ремесла. Изделия из одного материала заимствовали форму, присущую структуре другого материала. Иначе говоря, Всемирная выставка 1851 года неожиданно оказалась чудовищной коллекцией всего того, чего в сфере декоративно-прикладного искусства не должно быть. И нет лучшего способа проиллюстрировать величие Морриса, чем сопоставив предметы обстановки и архитектуру того же «Ред Хауза» с предметами и изделиями, которые так превозносились на выставке.
Но дело, разумеется, не в самой выставке, — она лишь собрала вместе и интенсивнейшим образом показала все уродства предметного облика цивилизации XIX века. Можно себе представить, учитывая сложившиеся вкусы Морриса, как он должен был страдать и как ненавидеть эту цивилизацию. Пока еще, в школьные и студенческие годы, он был далек от социальной и политической критики современного общества. Его энергическая реакция, его протест, его неприятие непосредственно вырастали из развитого художественного чутья, из столкновения с вещными ликами окружающей жизни.
И это тем более что сам Моррис по рождению и социальному статуту принадлежал к «среднему классу». Его отец был удачливым биржевым спекулянтом, оставившим семье внушительное состояние. Кстати сказать, это обстоятельство сыграло немаловажную роль во всей последующей деятельности Морриса, ибо позволяло ему не задумываться по поводу материальных средств каждый раз, когда он задевал какое-нибудь новое предприятие. Но, с другой стороны, богатство и не могло не претить ему, не могло не нести с собою драм и разочарований. И не только потому, что его мучили угрызения совести — жить за счет эксплуатации чужого труда чем дальше, тем больше было ему противно. И не только потому, что его ближайшие друзья оказывались иногда не столько искренни, сколько корыстолюбивы. Ему была чужда сама среда викторианских богатых людей, ее привычки, нравы, вкусы и верования. Не случайно сам Моррис замечал, что религию своих родителей — государственное пуританство — он «не принимал даже мальчиком».
Из сказанного можно было бы предположить, что Моррис уже в ранней юности сложился как человек, которому была уготована судьба выдающегося мастера декоративно-прикладного искусства или архитектора. На деле его духовное и творческое развитие пошло гораздо более кружным путем. Способность тонко чувствовать и понимать природное, предметное и архитектурное окружение человека, откликаться на красоту его и страдать от его безобразия на первых порах вскормило не стремление работать в этой области, а ненависть к викторианской цивилизации, жажду противопоставить ей иные духовные ценности.
Оксфорд во времена студенчества Морриса был центром аристократического по своей социальной природе движения за возрождение английского католичества. Мотивы его, в сущности, очень близки молодому Моррису. Это — напряженная привязанность к средневековью и болезненное неприятие новых общественных условий с их бескрылостью, практицизмом и вопиющей безвкусицей. И вот Моррис, натура явно атеистическая, увлекается католицизмом и готовит себя в священники. Сам он, вспоминая об этом, ставит в конце фразы три восклицательных знака. Но тогда, в Оксфорде, он мечтал употребить доставшийся ему но наследству капитал на основание нового монастыря.
В чем же дело? — Прежде всего, очевидно, его манит обрядово-ритуальная сторона католической церковной службы, сохранившая живые связи со средневековой традицией. Но не только это. Вселенская католическая церковь, и особенно католический монастырь, должна была представляться молодому Моррису братством людей, объединенных духовно, братством, опирающимся на народную в своей основе традицию, причем опять-таки уходящую своими корнями в историю, в средневековье. В сущности, увлечение Морриса католичеством свидетельствовало о том, что его интересы отнюдь не замыкались в профессиональных и специальных рамках задач художника или историка, а имели тенденцию перелиться в жизнь, в реальную социальную практику.
Но так или иначе увлечение Морриса религией было временным. Ибо после упоминавшейся уже поездки во Францию, когда Моррис и Бёрн-Джонс были потрясены готикой Руана, Амьена, Шартра, оба они решают посвятить свою жизнь искусству — и именно архитектуре. Здесь, между прочим, ярко обнаруживается еще одна существенная черта характера Морриса: он не следует призванию и таланту, которые у него сложились стихийно, а избирает то, что считает наиболее важным и решающим для разрешения актуальных задач времени. Принятое им радикальное решение было в данном случае особенно резким не только потому, что он отказался от предполагавшейся духовной карьеры, но и потому еще, что он был к тому времени и признанным — во всяком случае, среди друзей — поэтом.
Поэтический талант проявился в Моррисе сразу и энергически. Вот что рассказывает по этому поводу его тогдашний друг Кенон Диксон: «Однажды вечером пришли мы с Кромом Прайсом в Эксетер и нашли там Бёрн-Джонса. Не успели мы войти в комнату, как Бёрн-Джонс воскликнул: „Он большой поэт“. „Кто?“ — спросили мы. „Кто, Топси...“. Мы уселись и стали слушать Морриса, который читал свое первое стихотворение... Когда он его читал, я почувствовал, что это нечто такое, чего я никогда не слышал. Это была вещь совершенно новая... Когда я высказал свое восхищение, помню его замечание: „Прекрасно, если это поэзия, ее писать очень легко“. И с тех пор он приходил ко мне каждый день с новыми стихами»[7].
В 1858 году выходит первая книга Морриса «Защита Геневры», названная так по небольшой поэме, открывающей сборник стихов. Сюжеты этой первой книги Морриса-поэта были традиционно романтические — о рыцарях, их дамах и подвигах. В стихах Морриса исследователи единодушно признают влияние Китса. Но они звучали свежо и были оригинальны потому, что сочетали в себе вообще присущую Моррису изысканную декоративность с реализмом и здоровой свежестью деталей. Именно предметность, материальность изобразительной манеры отличают Морриса от его современника Теннисона, вместе с которым он представляет новый этап развития английской романтической поэзии.
В своем поэтическом творчестве — особенно раннем — Моррис опять-таки протягивает живую нить традиции. На сей раз — это живая, а не историческая традиция, вобравшая в себя самое денное, что создала художественная культура Англии в первую половину XIX века. Как уже говорилось, литература намного обогнала тогда изобразительные и пространственные искусства. Через нее Моррис накопил и сконденсировал запас художественного содержания и смысла, который затем перенес в иные сферы творчества.
Но мы видели уже, что сама по себе поэзия вскоре перестала удовлетворять Морриса. Стихия романтической лирики, в которую он погрузился, была слишком замкнута в себе. Она никак не была способна побороть вещественное уродство современной цивилизации. Скорее, наоборот, она так или иначе замыкалась в тесном кружке посвященной читающей публики, для ее воображения творила свои образы-грезы. Универсальный темперамент Морриса примириться с этим не мог. Собственно, сама поэзия его как бы стремилась отлиться в более вещные, зримые, осязаемые формы.
Окончательный выбор был сделан под влиянием встречи Бёрн-Джонса, а затем и Морриса с Данте Габриэлем Россетти и другими прерафаэлитами. Произошло это в январе 1856 года. Россетти, сам поэт и живописец, убедил оксфордских друзей, что есть одно достойное художника занятие — живопись. И вот снова Моррис с поразительной решительностью и безоглядностью принялся учиться искусству, которым никогда прежде не занимался.
Ко времени этой знаменательной встречи первоначальное содружество прерафаэлитов фактически распалось, их отчаянные бои с викторианской публикой за революцию вкуса окончились полупобедой, полупоражением. «Братство» образовалось еще в 1848 году. Его главным намерением была борьба против засилия академического искусства. Само название труппы, — «прерафаэлиты», — принятое молодыми художниками отчасти в шутку, отчасти всерьез, а отчасти чтобы подразнить публику, свидетельствовало о их стремлении возродить традиции живописи средневековых и ранних ренессансных художников, которые были затерты последующими веками маньеризма и академизма, видевшими своего предтечу и мэтра в Рафаэле. Напомним попутно, что неприязнь прерафаэлитов к искусству Высокого Ренессанса и последующих школ разделял на протяжении всей своей жизни и Моррис.
Родной брат Россетти — Майкл, который, за неумением писать картины, стал теоретиком «братства», так характеризовал его требования: «1) иметь гениальные идеи и выражать их; 2) изучать внимательно природу, чтобы уметь затем изображать ее; 3) сочувствовать всему и любить все, что ясно, точно, серьезно и глубоко прочувствовано в предшествовавшем искусстве, и отрицать все, что может быть в нем условного, самодовольного, напыщенного и рутинно-заученного; 4) наконец, и самое главное, — производить только вполне хорошие картины и статуи»[8].
Как и в других странах Европы, прерафаэлиты — тогда еще совсем молодые художники, вышедшие из Академии, — хотели в живописи естественности, простоты, ясности, верности природе. Однако на английской почве это движение получило несколько иной характер, чем, скажем, импрессионизм во Франции или передвижничество в России. Прерафаэлиты оставались романтиками. Идея простоты и верности природе воспринималась ими через призму истории, отдавала ностальгией по безвозвратно ушедшему прошлому. Они хотели писать так, как писали Фра Анджелико, Мантенья, ван Эйк. Ратуя за естественность живописи, они отнюдь не намеревались вводить в свою сюжетику современную им действительность в какой бы то ни было форме. Они, как типичные представители викторианской художественной элиты, ненавидели свою современность и считали ее во всех отношениях крайне далекой от природы, которую искали. Восстановить в правах красоту они считали возможным лишь через обращение к художественным и идейным традициям средневековья.
Во всех этих пунктах нетрудно видеть принципиальную близость позиции Морриса и прерафаэлитов еще до встречи его с Россетти. Точно так же у Морриса и Бёрн-Джонса совершенно независимо от прерафаэлитов сложилась идея организовать «братство» художников. Это родство и вместе с тем независимость особенно важно подчеркнуть, ибо вопрос о влиянии, оказанном на Морриса встречей с Россетти, является самым запутанным в литературе о нем. (В частности, в немногочисленных работах о Моррисе, вышедших в нашей стране, имеется тенденция отрицать всякую идейную связь Морриса с прерафаэлитами и резко противопоставлять его особенно Россетти, представляя последнего в самом неприглядном свете. В итоге многое утрачивается для понимания всей сложности творческих исканий самого Морриса, ибо он разделял не только убеждения прерафаэлитов, но и их заблуждения.
Прежде всего необходимо отметить явную литературность живописи прерафаэлитов, ибо их стремление к простоте и естественности, с одной стороны, и ориентация на средневековье, с другой стороны, не могли быть согласованы иначе как через пересказ в красках легенд и историй далекого прошлого. Собственно говоря, сама идея примата живописи по отношению к поэзии возникла у Россетти именно потому, что он не был удовлетворен изобразительными средствами романтической поэзии. Хотелось придать полюбившимся легендарным образам больше реальности, чтобы они не только витали в возбужденном стихами воображении, но и были видимы глазу, представали во всей достоверности естественного изображения. Художники этой школы старательно переводят на язык живописи образы Китса, Данте, Библии и т. д. В их исканиях остро переживается разрыв между идеальным миром романтики и миром реальным. Это, собственно, тот самый разрыв, от которого страдал и разрешения которого искал Моррис.
Но как этого добиться? — Выработавшиеся приемы прерафаэлитской живописной техники страдали несчастными несовместимостями. Легенду и романтику они пытались писать с натуры. Они позировали друг для друга, старательно и скрупулезно наряжаясь в различные исторические костюмы, подбирая и составляя вместе предметы исторической обстановки. Получался суховатый натурализм в сочетании с некоторой выспренностью и экзальтацией. «Это выглядело так, — очень точно пишет Томпсон, — будто человеческий дух увлекался во все более отдаленные области, но все еще боролся, чтобы остаться живым»[9].
Разумеется, лишь в очень приблизительных пределах можно говорить о единстве художников этого направления. Каждый был индивидуален, на каждом драматически противоречивая природа общих эстетических устремлений отразилась по-своему. Но, вероятно, именно Моррис и Россетти наиболее полно выражали несовместимые крайности прерафаэлитов. Россетти был индивидуалистом и мечтателем. Его живопись почти бесплотна и больше всего напоминает грезу, сон. Она преисполнена неизбывной тоски но утраченному миру идеального. В поздние годы своего творчества Россетти не случайно переходит от масла к акварели. Он более силен в цвете, нежели в форме и рисунке. Наоборот, в живописи Морриса всегда наличествует известный элемент брутальности. Его мечтательная «Геневра» помещена в интерьер, до отказа набитый полновесными вещными деталями. «Моя работа — воплощение снов», — упрямо заявлял Моррис в бытность свою живописцем-прерафаэлитом. Но акцент здесь все же явственно падает именно на «воплощение». Для Морриса прерафаэлитская живопись оказалась лишь необходимой промежуточной ступенью, переходом от поэзии к прикладному, предметному творчеству. Наоборот, Россетти суждено было стать провозвестником символизма и декаданса. «Моррис, таким образом, придал прерафаэлитизму новое направление — романтический медиевизм, который отличался от Россетти своим практическим, а не духовным акцентом... его задача состояла в переводе абстрактного идеала на язык жизненной обстановки... Россетти и Моррис представляют собою две стороны единого целого: интроспекция — против действия, чистый идеализм — против прикладного (или практического) идеализма, юность — против зрелости»[10].
Но все же в чем-то очень сокровенном и основополагающем в Моррисе навсегда сохранилось нечто роднящее его с Россетти, как и наоборот. Ведь не случайно Россетти, как и другие художники «братства», приняли деятельное участие в затее Морриса с постройкой «Ред Хауза». Эта попытка отнюдь не была чужда исходным устремлениям всех прерафаэлитов вместе. Напротив, она выявила самое здоровое и жизнеспособное в нем: желание совместить идеальное и реальное. Но специфическая — и счастливая — гениальность Морриса помогла ему выбраться из тупика прерафаэлитской живописи на широчайшие просторы декоративно-прикладного творчества, тогда как его товарищи — и то не все — смогли это сделать лишь отчасти.
Творческий путь Морриса впервые продемонстрировал плодотворность в иных художественных ситуациях выхода из рамок изобразительного творчества — в творчество прикладное. Впоследствии, например, аналогичный решительный шаг сделал Корбюзье относительно кубистической живописи. Постройка «Ред Хауза» открыла новую — и самую важную — главу творческой биографии Уильяма Морриса, реформатора современного ему искусства.
С одной стороны, убедительный художественный успех, достигнутый в «Ред Хаузе», а с другой — недовольство узостью этого успеха побудили Морриса придать делу новый размах. Он организует в 1861 году большое предприятие, которое именовалось «Фирма Моррис, Маршалл и Фокнер, художественные работы по живописи, резьбе, мебели и металлу». Он задался целью «реформировать все это», превратить всю страну в нечто подобное и достойное «Ред Хауза». Первый проспект фирмы (написанный, скорее всего, Россетти) самоуверенно предполагал предпринять работы «в любом виде декора, стенного и всякого другого, начиная с картин в собственном смысле до мельчайших изделий, восприимчивых к красоте»[11]. Мебель, керамика, металл, обои, ковры, витражи, цветные изразцы, набойка, декоративные ткани, вышивка, полиграфия — таков был масштаб задуманного предприятия.
Однако при всей грандиозности технических и художественных трудностей, которые должны были возникнуть при реализации такого замысла, здесь Моррису предстояло впервые столкнуться с препонами и совершенно иного порядка. Фактически он дерзнул на то, на что дотоле не осмеливался ни один художник: впрямую вторгнуться в практическую сферу жизни, иметь дело с производством, с конкуренцией, с торговлей. Он не только проклюнул ту эфемерную скорлупку, которая обычно отделяла художников — поэтов и живописцев — от чуждой им среды, в которой царили утилитарные и эгоистические интересы, но и решился предпринять наступательные действия против этой среды. Теперь не только эстетическое отвращение должно было стать результатом его контактов с ненавистной цивилизацией XIX века, но и знание ее собственных нравов и законов.
Первые шаги фирмы не радовали. Конкурирующие предприниматели и торговцы мешали ей вступить в контакты с потребителем. Не было заказов. Поэтому долгое время приходилось ограничиваться лишь изготовлением витражей в церквах, ибо и в этой области, которая вовсе не соответствовала провозглашенной широковещательной программе, нашлись люди, которые пытались строить против фирмы козни и придумывать коварные подвохи. Когда в 1862 году витражи фирмы были экспонированы на выставке, было заявлено, будто эти витражи — подделка. Лишь в 1867 году, то есть на шестом году своего существования, фирме удалось получить первый заказ на декорирование светского здания.