3. Путь эмпириомонизма
3. Путь эмпириомонизма
Еще в то время, когда марксистское мировоззрение было для меня в значительной мере чуждо, мне всегда становилось смешно от рассуждений тогдашних soidisant [так называемых (фр.)] критических марксистов* о том, что марксизм еще «философски не обоснован» и что, разумеется, они это сделают. Эти почтенные схоластики со свойственной им проницательностью не понимали, что прежде всего философия — как завершение системы знаний — должна быть сама обоснована на всей сумме опыта и науки; и если марксизм представлял собой верную научную теорию, а органически связанной с ним философии не было, то надо было марксистски обосновать философию, марксистски выработав ее, разумеется, но никак не обосновывать марксизм на какой-то философии. Старый материализм, обосновавший себя на естественных науках, правильно понимал отношение науки и философии.
Поэтому все, что у меня оставалось от прежних взглядов, и все, что мне казалось правильным в новых для меня идеях, я, сделавшись марксистом, весьма тщательно проверял с точки зрения социальной философии Маркса, пока не овладел ею настолько, чтобы прямо применить ее к общефилософским вопросам.
Я нашел, что у меня нет никакого основания отказываться от прежнего стремления искать базис для философии в естественных науках. Совершенно напротив: марксистская философия должна быть прежде всего именно естественно-научной. Ведь естественные науки — это идеология производительных сил общества, потому что их базисом служат технический опыт и технические науки; согласно же основной идее исторического материализма, производительные силы общества представляют базис его развития вообще. Но было также ясно, что марксистская философия должна отражать и социальную форму производительных сил, опираясь, очевидно, на науки собственно «социальные».
Что касается понятий «материи» и «духа», то от них пришлось отказаться уже не только потому, что они смутны и неопределенны. Исследуя их социальный генезис начиная с эпохи всеобщего анимизма, я пришел к выводу, что в них отражается вполне определенная, исторически преходящая форма социально-трудовых отношений — авторитарная форма, разъединение организаторской и исполнительской функции, из которых первая фетишистически обобщается в понятии активного «духа», вторая — в понятии пассивной «материи». Понятие же «вещи в себе» оказалось метафизически-преобразованным на почве новых (товарно-меновых) отношений понятием «духа» или «души», причем лишь долгий путь этого преобразования сделал возможными такие qui pro quo, как отожествление у многих материалистов «материи» с «вещью в себе», со скрытою «душою» явлений, с истинным «ноуменом»[134]. Искать монизм на этом пути было безнадежно.
Далее, было очевидно, что «энергетика» вполне гармонирует с основными тенденциями марксизма не только своей монистическою формою, но еще более самым своим содержанием: принцип превращения и сохранения энергии есть идеологическое выражение сущности машинного производства, заключающейся именно в применении количественно-данного запаса энергии для целей труда путем преобразования этой энергии в новые формы. Но это мог быть только методологический монизм, точно так же как практическая энергетика машинного производства выражает лишь единство социально-трудовых методов.
Всего этого оказывалось еще мало для построения целостной картины мира. Эмпириокритицизм предлагал определенный материал для этой картины — элементы опыта, чуждые сами по себе окраски исконного дуализма «физического» и «психического» мира. Был ли это пригодный и достаточный материал для философа-марксиста?
Чтобы ответить на этот вопрос, надо было знать, каким требованиям должна удовлетворять вообще эта картина мира, каково ее жизненное значение. А так как она во всяком случае является идеологической формою, то приходится решать более общий вопрос — каково жизненное значение идеологии, чем определяется ход ее развития и каковы условия наибольшей ее жизнеспособности.
Исследуя эти вопросы методами исторического материализма, я пришел к следующим выводам: 1) идеологические формы суть организующие приспособления социальной жизни, а в конечном счете (прямым и косвенным путем) именно технического процесса; 2) поэтому развитие идеологии определяется потребностью в организующих приспособлениях социального процесса и наличным материалом для них; 3) жизнеспособность же их зависит, следовательно, от того, насколько гармонично и стройно организуют они в действительности социально-трудовое содержание[135].
Но тут я не мог не считаться с теорией идеологического развития, предложенной тов. Бельтовым. Это — теория «реакций», по его мнению, успешно дополняющая основную концепцию исторического материализма. Рассмотрим эту теорию.
По воззрениям тов. Бельтова, основу сменяющихся идеологических форм составляет смена классов и социальных групп. Это, конечно, совершенно верно для классовых обществ и совпадает как с основными положениями исторического монизма вообще, так и специально с нашей точкой зрения — изменяется «организуемое» содержание социально-классовой жизни, изменяются в зависимости от этого и «организующие» формы. Но дальше начинается «дополнение» тов. Бельтова. Идеологи нового класса или группы в своей борьбе с предшествующей идеологией неминуемо стремятся стать к ней в возможно более отрицательное отношение, стремятся «сделать напротив» предыдущим идеологам и увлекаются в противоположную крайность: в своей реакции против односторонней прежней идеологии создают новые, противоположные односторонности. Только после такого колебания между «крайностями» (или даже нескольких колебаний) какая-нибудь новая идеология, находясь в более благоприятных условиях, может установить «объективную истину», которая и остается навсегда.
Примеры. Меркантильная школа, идеологи неразвитых форм капитала, считали деньги единственной истинной ценностью; Юм, идеолог более развитого, мануфактурного, капитализма, в стремлении «сделать обратное» меркантилистам дошел до отрицания ценности денег и признания их просто за условные знаки, выражающие ценность других товаров. Затем Маркс, уже не увлекаясь стремлением «сделать обратное» Юму, устранил обе крайности и создал «объективно-истинную» теорию денег — товара. Во Франции материализм просветителей был реакцией против религиозности старой аристократии, а идеализм утопистов XIX века — реакцией против материализма просветителей. В Англии в XVII веке увлечение аристократов материализмом было реакцией против религиозности мелкобуржуазных революционеров…
Если рассматривать теорию тов. Бельтова с чисто формальной точки зрения, то сначала получается впечатление недостаточности и неопределенности в одном очень важном пункте: неясно, какие именно стороны и части прежней идеологии должны вызывать против себя реакцию и крайности новой идеологии и как далеко может идти эта реакция, эти крайности. Если бы дело шло только о тех сторонах и тех частях обеих идеологий, в которых выражается прямое жизненное противоречие соответствующих классов или групп, и если бы пределы «реакции» определялись всецело формами и степенью этих действительных противоречий, то в теории не было бы ровно ничего нового по сравнению с основной историко-материалистической концепцией. Поэтому приходится думать, что «реакция» идет дальше этих рамок, и стремление «сделать обратное» предшествующим идеологам действует на развитие новой идеологии как особая, самостоятельная сила, присоединяющаяся к силе практических классовых и групповых противоречий. Иллюстрации тов. Бельтова вполне подтверждают эту мысль; из них даже можно сделать вывод, что эта особая сила «реакции» может идти и против классового типа мышления, и против классовых интересов, вообще против «базиса» идеологии. В самом деле, соответствует ли материализм классовой психологии английских аристократов? Очевидно, нет — он слишком сильно одарен просветительными свойствами, ненавистными для класса, господствующего при помощи грубой силы, а также невежества масс, и слишком слабо — авторитарным духом, выражающим самое дорогое для этого класса. И с точки зрения интересов аристократии распространение материализма весьма невыгодно. А между тем английские аристократы, чтобы «сделать обратное» благочестивым революционерам, впали в материализм…
Тут мы уже видим, что эта теория не просто «дополняет» исторический материализм Маркса, что она ограничивает его. Классовые формы жизни и классовый интерес в своем влиянии на идеологию сталкиваются с противодействующей силою идеологической «реакции» и — отступают перед нею. Конечно, отступают только до известного предела. Вопрос решается компромиссом двух принципов. Теории такого типа принято называть «эклектическими».
Принять такую теорию было бы для нас допустимо лишь в случае невозможности обойтись без нее в объяснении фактов. Имеется ли налицо этот крайний случай? Рассмотрим иллюстрации, приведенные тов. Бельтовым.
Теория денег. Что вызвало односторонность меркантилистов, что довело Юма до противоположной односторонности? В одном месте у Каутского (в «Geschichte des Socialismus») говорится: «Погоня за золотом и серебром была особенно сильна в XVI веке, когда источник могущества, кроющийся в натуральном хозяйстве, начал уже иссякать, а могущество кредитной системы не получило еще достаточного развития». В этих немногих словах, констатирующих несомненные факты, мимоходом дан материал, достаточный для объяснений обеих «крайностей». Надо только иметь в виду, что в новых идеологических теориях с наибольшей силой и яркостью выступает не то, что «остается по-старому», а то, что «движется», что усиливается и развивается; и это по той простой причине, что потребность в организующих, т. е. идеологических, формах особенно сильна по отношению к новому и переменному содержанию, не укладывающемуся в рамки старых форм. Усиленная, обостряющаяся жажда денег находит себе «одностороннее» выражение в признании денег за единственную истинную ценность — односторонность, вытекающая из того, что эта «ценность» быстро растет, а остальные лежат спокойно или идут на убыль. Быстро развивающаяся в XVIII веке система кредита и ассигнаций с ее «условными знаками» вызывает — и то у немногих теоретиков — одностороннее признание ценности «условных знаков» или, вернее, условного значения ценности денег, потому что рядом с возрастающей практической важностью кредита и ассигнаций непосредственное жизненное значение золота и серебра растет медленно или убывает; но это явление развивается не так резко, и потому большинство буржуазных теоретиков не впадают в «односторонность» отвлеченной головы Юма.
Материализм французских просветителей, идеализм последующих утопистов… Но материализм с его научно-позитивной тенденцией был естественной идеологией для поднимающейся промышленной буржуазии, с ее «земными» интересами и возрастающей «материальной» силой. «Идеализм» — смягченная форма религиозного мировоззрения — свойствен мелкой буржуазии, еще не порвавшей своей связи с авторитарным строем; собственно авторитарный класс — феодалы — склонен стоять просто за религию, так как, с одной стороны, она вообще санкционирует господство господствующих, с другой стороны, вполне соответствует типу авторитарного мышления (антитезы «Бог — мир», «дух — тело» и т. п. идеологически отражают то, что в действительности выступает как «власть — подчинение», как функция организаторская и исполнительская). Мелкая же буржуазия вначале, пока она еще сословие феодального мира, просто религиозна, и эту черту она сохраняет еще долго после того, как перестает быть таким сословием, частью в силу общего консерватизма идеологий, частью в силу авторитарного строя каждого отдельного мелкобуржуазного хозяйства (семья). Но при этом религиозное мировоззрение шаг за шагом пустеет и обесцвечивается, переходя в «идеализм». Французские утописты едва ли оттого сделались идеалистами, что хотели «сделать обратное» просветителям, а скорее именно оттого, что были проникнуты мелкобуржуазными тенденциями (пролетариат тогда тоже сохранял еще на 9/10 мелкобуржуазное мышление). Усилению авторитарного (а стало быть, и «идеалистического») элемента в мышлении французских утопистов способствовало еще то обстоятельство, что в своем реальном бессилии утописты стремились опереться для достижения своих целей на организованные авторитарные силы — государство, отчасти церковь. Все это были гораздо более серьезные причины для «идеалистических» настроений, чем желание непременно «сделать обратное» просветителям.
Английские аристократы-материалисты XVII века… Были ли они, собственно, идеологами аристократии? Аристократия шла в те времена под знаменем католицизма и частью — епископальной церкви, как и должно было быть в соответствии с авторитарным положением и авторитарным мышлением аристократии. Но аристократия и раньше и после нередко давала также идеологов другим классам общества. Материалисты XVII века были именно идеологами нарождавшейся крупнопромышленной буржуазии. XVII век в Англии был эпохою быстрого технического прогресса, развития мануфактур. Промышленная буржуазия росла, ее интересы и ее тип мышления, с его преобладающей в эпохи подъема тенденцией к материализму, захватывали близко стоящие элементы других классов. Аристократы-материалисты были буржуазными идеологами, как и многие аристократы во Франции XVIII века, хотя бы тот же барон Гольбах. Эти английские материалисты были большей частью учеными исследователями и с совершенно нефеодальным усердием работали в лабораториях над химическими и физическими приборами. Ничего аристократически-сословного в их материализме не было; истинными и наиболее многочисленными представителями сословно-аристократических тенденций были «паписты». Правда, и у материалистов-аристократов имелись монархически-абсолютистские тенденции, но они соответствовали также настроению и интересам крупной промышленной буржуазии, которой при бюрократическом строе легче заполучить всякие привилегии, монополии, всякое полезное для нее покровительство. Централистическая абсолютная монархия вовсе не классовый идеал аристократии; это форма буржуазно-аристократическая, и в большей мере именно буржуазная; идеалы аристократии лежат в феодальном прошлом.
Словом, в тех случаях, когда тов. Бельтов вводит в объяснение идеологических фактов свою теорию «реакций», это оказывается или совершенно излишним, или прямо неверным. К формальному эклектизму теории присоединяется ее несостоятельность по существу. Да и в самом деле, ведь теория тов. Бельтова имеет своей предпосылкой мысль о таком остром полемическом настроении, которое не может держаться десятками лет в психологии целых поколений. Для объяснения полемических увлечений отдельных лиц эта теория, пожалуй, иногда может годиться; в общем же она гораздо более рисует собственный боевой темперамент тов. Бельтова, чем законы идеологического развития[136].
Итак, мы можем продолжать исследование вопроса об идеологическом развитии вообще и о развитии картины мира в частности, не стесняя себя ни теорией «реакций», ни стремлением «сделать обратное» нашим предшественникам.
Жизненное значение философской картины мира заключается в том, что она есть последняя и высшая, всеорганизующая познавательная форма. Охватывая всякое возможное содержание, она должна быть построена, очевидно, из такого материала, который был бы всеобщим. Всеобщего характера не могут иметь комбинации, выработанные в ходе социального развития, например те, которые обозначаются терминами «дух», «материя»; как известно, на самых низших ступенях социального развития такие понятия отсутствуют. Очевидно, за исходную точку надо взять материал, который свойствен уже самому примитивному конкретному мышлению, ибо все отвлеченное мышление, несомненно, есть продукт дальнейшего социального развития. Единственно подходящим материалом оказываются, следовательно, непосредственные элементы опыта, и в этом пункте мы со спокойной совестью возьмем то, что предлагает полубуржуазная позитивная философия эмпириокритицистов, как могли раньше брать диалектику у буржуазного гегельянства и теорию трудовой ценности — у буржуазных классиков.
Дальше — вопрос о способе группировки этих элементов. Эмпириокритическая школа находит достаточным констатировать двойственность этой связи — «субъективную», или ряд «зависимый» (от организма познающего), связь психического, и «объективную» — или ряд «независимый» — «физического» опыта. Для нас такое положение является очевидным дуализмом, и уже здесь начинается радикальное расхождение с эмпириокритицистами. Приходится исследовать оба типа связи.
Выясняется, что разница их существенно обусловлена общением людей, а также и других живых организмов. Физическая связь имеет значение одинаково для всех находящихся в общении; психическая — только для отдельного живого существа. Если на дороге я вижу «физическое тело» — большой камень, — то из высказываний, действий, жестов других людей я убеждаюсь, что камень этот существует и для них, и с теми же свойствами, как для меня; идущие по дороге говорят: «Ах, камень не на месте!» — и обходят его; а те, которые его «не увидят» почему-либо, спотыкаются об него, ушибаются, вскрикивают… Но если я представлю себе камень на дороге, то ни для кого камнем преткновения он не послужит, а из действий и высказываний других людей я легко убеждаюсь, что, как бы ясно я его себе ни представлял, для них это реального значения не имеет. Мое представление камня на дороге может достигнуть такой силы и яркости, что я буду его «видеть», как и в первом случае; но когда другие люди скажут мне, что я ошибаюсь, что камня тут нет, или когда они свободно пройдут сквозь него, тогда я пойму, что это комплекс только «психический», только «субъективный», что это — «восприятие», а не «тело». Только общение с другими людьми сводит мою галлюцинацию на степень «психического» факта, имеющего непосредственное значение для одного меня.
А между тем камень-представление, или камень-галлюцинация, занимает определенное место в ряду моих переживаний; он влияет на дальнейший ход моего опыта; степень его субъективного значения для меня в случае галлюцинации может дойти до того, что он закроет от меня другие предметы, что я, подойдя к нему, буду ощущать его рукой или даже споткнусь об него, но все это только для меня.
Итак, по отношению к «физическим» комплексам содержание опыта у «сочеловеков» согласовано, в чем и заключается «объективность», т. е. общезначимость этих комплексов и их соотношений. Напротив, по отношению к «психическим» комплексам опыт согласован только для каждого человека в отдельности и не согласован у различных людей, в чем и заключается «субъективность», т. е. лишь индивидуальная значимость психических комплексов и их связи.
Так получились две основные характеристики: «физическое» есть социально-организованный опыт (т. е. социально-согласованный в общении людей), «психическое» — индивидуально-организованный (т. е. согласованный лишь в пределах индивидуального опыта).
Тут сам собою возник вопрос о генетической связи обеих форм. Легко было установить, что разграничение «субъективного» и «объективного» опыта совершалось постепенно и последовательно на основе расширяющегося общения людей. На памяти истории в область «субъективного», или только психического, отходило многое, что было «объективным», «физически существующим» для предшествующих поколений. Движение Солнца по небу из «действительного» стало «кажущимся», мир «душ» и «духов» потерял свою «объективность» (которая также была первоначально чисто «физической» объективностью). «Объективное» выделялось из «субъективного» путем его социальной обработки в общении людей. Сами формы объективности — время, пространство, причинность — пережили долгую историю развития.
Из пространства «зрительного» и «осязательного» путем постоянных поправок, вносимых общением людей, вырабатывалось «чистое» или «геометрическое» пространство, и некоторые важные этапы этого развития пройдены сравнительно недавно. Например, переход от ограниченности пространства у древних к его бесконечности у современных людей, от его неоднородности у людей древности и средних веков к современной однородности (для Демокрита, Эпикура и для тех, которые считали нелепостью существование антиподов, чистое пространство имеет верх и низ). Аналогичную эволюцию прошло представление времени, еще более сложную — идея причинности. Путем этой — по существу социальной — эволюции, все эти формы, от которых зависит «объективность» содержания опыта, достигли современного своего состояния.
Коллективная работа человечества в его общении не только преобразовала формы физического опыта, не только удалила из него массу неустойчивых комплексов — ложных образов, — но и расширила эту область, обогатила ее содержание в таких размерах, о каких люди прошлого и не мечтали. Одновременно с этой работой и в зависимости от нее шел прогресс организации психического опыта: люди приучались целесообразно управлять цепью своих представлений и путем «внимания» регулировать даже свои восприятия. Мир опыта кристаллизовался и продолжает кристаллизоваться из хаоса[137].
Сила, которою определяются формы этой кристаллизации, есть общение людей. Вне этих форм нет, собственно, опыта, потому что неорганизованная масса переживаний не есть опыт. Таким образом, опыт социален в самой своей основе, и его прогресс есть социально-психологический процесс его организации, к которому всецело приспособляется индивидуально-психический организующий процесс. Если для эмпириокритициста опыт всех сочеловеков равноценен, что я обозначил раньше как известный познавательный «демократизм», то для эмпириомониста этот опыт есть сверх того результат коллективной организующей работы всех людей, своего рода познавательный «социализм».
Из этого видно, каким поистине философски-административным произволом является обвинение «эмпириомонистов» в солипсизме и скептицизме.
Но, сведя два типа связи опыта к двум фазам организующего процесса, мы сделали только один шаг к установлению монизма. Нам надо еще выяснить, каким же образом для коллективно-организующей работы оказывается налицо подходящий, т. е. в достаточной мере общий для различных людей материал.
Этого вопроса, как и предыдущего, эмпириокритицизм совершенно не решает.
Мы не можем ограничиться соображением, что одни и те же комплексы попадают в связь опыта то для одного, то для другого «со-человека» и таким образом приобретают известную «общезначимость». Остается совершенно непонятным, отчего же «физические» комплексы обладают этим свойством, а такие «психические», как, положим, «эмоции», «образы фантазии» и т. д., лишены его, отчего «он» видит то же самое дерево, что и «я», но не переживает той же самой грусти, какую «я» переживаю, или тех же самых воспоминаний и грез. Затем, отчего одни и те же «физические тела» вступают в связь опыта различных людей или одного и того же человека при неодинаковых обстоятельствах в таком существенно различном виде и составе, что элементы общего прямо-таки исчезают пред различиями; например, «человек» в виде черной точки на горизонте, и «тот же человек» в виде «моего» собеседника; или капля стоячей воды, видимая невооруженным глазом, и «та же» капля — мир инфузорий и бактерий, видимый в микроскоп. И все это относится именно к «физическим», к «объективным» комплексам. Где найти логику таких превращений?
Далее, то самое «общение» людей, которое служит основою форм опыта, предполагает, по-видимому, какую-то своеобразную двойственность «живых» комплексов. Именно, к «физическим телам» — организмам с их движениями и звуками — мы присоединяем непосредственно нам недоступные «переживания» этих существ, их восприятия, чувства, представления и т. д. Где найти логику этой двойственности?
Выходом из этих затруднений является идея всеобщей подстановки.
Самый легкий путь к ней лежит через «вещи в себе» тов. Бельтова. Примем на минуту, что Гольбах и тов. Бельтов правы и что всякое «явление» возникает из действия внешних «вещей в себе» на ту «вещь в себе», которая составляет сущность данного «человека».
Согласно закону причинности, «вещь в себе», действуя на другую «вещь в себе», может сделать только одно, а именно — вызвать в этой последней какое-либо изменение. Следовательно, все «явления», все «впечатления», всякий «опыт» представляют собой только изменения вещей в себе.
Но сами «вещи в себе» с точки зрения диалектического (т. е. динамического) мировоззрения не могут быть ничем иным, как процессами. Следовательно, всякое «впечатление», всякое «явление», всякий «опыт» есть только определенное изменение в ходе какого-то процесса — «вещи в себе», называемой «живым существом».
Изменения такого рода нам известны в качестве «опыта». Они разложены на определенные элементы — цвета, тоны, элементы формы, твердости и т. д. Вернее даже, это не элементы опыта, а элементы, появляющиеся и исчезающие в опыте, элементы, образующие опыт не статически, а динамически — изменениями своих группировок. Откуда эти элементы?
С точки зрения причинности, не допускающей созидания из ничего, совершенно немыслимо, чтобы эти элементы не принадлежали к составу «вещей в себе» — либо той, которая «действует», либо той, которая «испытывает действие». Вот уже у нас и есть и данные, чтобы судить о составе и «виде» этих таинственных «вещей». Они, оказывается, заключают в себе элементы, тожественные с элементами опыта.
Все это уже имеется в скрытом виде в том признании причинности по отношению к «вещам в себе», которое подчеркивает тов. Бельтов.
Но может быть, в «вещах» заключаются еще какие-нибудь элементы, нам недоступные, не выступающие в «изменениях», называемых «опытом»? Если такие элементы и есть, то они, очевидно, лежат спокойно и не имеют отношения к опыту, а потому и рассуждать о них нечего; т. е. в познавательном смысле их просто нет[138].
Итак, «вещи в себе» состоят из тех же элементов, которые выступают и исчезают в «явлениях». Вывод, который едва ли понравится тов. Бельтову, но которого нельзя миновать при его собственных посылках иначе как ценой эклектизма.
Чтобы пойти дальше, надо вспомнить происхождение этих «вещей». Это — метафизически преобразованные «души» предметов и явлений опыта. А «души» в свою очередь представляют своеобразное развитие «подстановки». Именно, люди «понимают» друг друга таким способом, что за физическими явлениями живого тела признают чувства, восприятия и другие «переживания». В эпоху авторитарных отношений эти «подставляемые» переживания были признаны своего рода «властью», господствующею над телом, и помещены внутрь тела в качестве «души», т. е. организаторского начала. Значит, если мы возьмем «вещь в себе» и очистим ее от социального фетишизма метафизики, то получим авторитарную «душу»; а если «душу» затем очистим от авторитарного фетишизма, то пред нами окажется «подстановка» — средство общения людей, начало всякого познания, подстановка психических «переживаний» под физиологические процессы действий и высказываний других людей.
В этом пункте все проясняется.
«Вещь в себе» всякого живого существа оказывается просто совокупностью его переживаний («сознательных» и «внесознательных»), а его «тело» — не что иное, как «явление» этой «вещи» в опыте других живых существ и в его собственном. Под «физиологические» процессы подставляются «психические комплексы», и общение людей выступает просто как воздействие одного комплекса переживаний на другой и обратно по закону причинности. «Тело» живого существа (или, точнее, «восприятие» тела) есть отражение суммы его переживаний в других живых существах, и обратно. Объективный характер настоящего «физического тела» оно принимает лишь постепенно, путем, как мы видели, социальной организации опыта.
Но если так, то «подстановка» требуется не только для тел живых, но и для тел неодушевленных: там тоже надо принять аналогичные «вещи в себе», т. е. комплексы элементов, доступные нам лишь косвенно, путем их воздействия на нас. Само собой разумеется, что эти комплексы нельзя представлять себе организованными по тому высшему (ассоциативному) типу, по которому организована психика «живых существ»: «неорганизованным» телам физического опыта соответствуют и «неорганизованные» (т. е., конечно, лишь очень слабо, очень низко организованные) «непосредственные комплексы». Так получается идея всеобщей подстановки.
В эпоху анимизма человечество уже имело «всеобщую подстановку», но в ошибочном, фетишистическом виде, как одушевление всей природы, как население неорганизованных тел высокоорганизованными «душами». Критически проверенная подстановка, во-первых, не рассматривает уже «тела» как место жительства «душ» и, во-вторых, принимая «тела» физического опыта за отражение непосредственных комплексов, приписывает этим последним лишь такую степень организованности, которая соответствует степени организованности самих «тел».
Теперь наша картина мира достигает уже известной цельности. Перед нами бесконечные, непрерывные ряды комплексов, материал которых тожествен с элементами опыта, а форма характеризуется самыми различными степенями организованности, прогрессивно переходящими от «хаоса элементов» к сложности и стройности «человеческого опыта». Все эти комплексы, действуя одни на другие, вызывают одни в других изменения — взаимно отражаются одни в других. Такого рода отражения, выступающие в высших — психических комплексах, образуют «впечатления» живых существ; общение, возникающее между живыми существами путем этих «впечатлений», приводит к их социальной систематизации, к их организации в «опыт» в точном значении этого слова[139].
С точки зрения этой картины мира совершенно понятно, почему одни и те же «предметы природы» могут в опыте являться в самом различном виде: один и тот же непосредственный комплекс «отражается» в другом при различных условиях самым различным образом, это прямо вытекает из закона причинности. Объясняется и психофизиологическая двойственность жизни: единая жизнь, взятая в ее непосредственном содержании, или в ее «отражениях», не перестает от этого быть единой.
Всеобщий параллелизм «непосредственных» комплексов и их «отражений» в физическом опыте подтверждает всеобщую применимость закона сохранения энергии: ведь этому закону нет дела до того, берем ли мы «комплекс» в его непосредственном виде или в его «отражении» — дело идет об одной и той же энергетической величине; поэтому «психика» энергетична, как и соответствующие физиологические процессы.
Разграничение «явлений» и «вещей в себе» оказывается излишним: перед нами только мир прямого опыта и косвенного опыта, мир непосредственно ощущаемого и мир дополняющей его «подстановки». Область «подстановки» совпадает с областью «физических явлений»; под явления «психические» ничего подставлять не требуется, ибо это — «непосредственные комплексы». Подстановка на них основывается и социальным путем из них развивается; они — ее первичный материал в «общении» людей.
Такова картина мира, которую для нашего времени можно считать «эмпириомонистической», т. е. наиболее стройно объединяющей опыт[140].