126

126

29. Это место записей будет всегда вызывать недоумение, поэтому трудно обойтись без некоторых разъяснений; трудно, в частности, обойтись без достаточно обширных высказываний как самого Михайловского, так и его современников. Для современников Михайловского, как и для ближайших его потомков, развернутым эпиграфом к громадному его наследию стало следующее высказывание Михайловского, появившееся впервые в его статье «Страшен сон, да милостив Бог (несколько слов г. Слонимскому)»:

«Всякий раз, как мне приходит в голову слово «правда», я не могу не восхищаться его поразительной внутреннею красотой. Такого слова нет, кажется, ни в одном европейском языке. Кажется, только по-русски истина и справедливость называются одним и тем же словом и как бы сливаются в одно великое целое. Правда в этом огромном смысле слова всегда составляла цель моих исканий. Правда-истина, разлученная с правдой-справедливостью, правда теоретического неба, отрезанная от правды практической земли, всегда оскорбляла меня, а не только не удовлетворяла. И наоборот, благороднейшая житейская практика, самые высокие нравственные и общественные идеалы представлялись мне всегда обидно-бессильными, если они отворачивались от истины, от науки. Я никогда не мог поверить и теперь не верю, чтобы нельзя было найти такую точку зрения, с которой правда-истина и правда-справедливость являлись бы рука об руку, одна другую пополняя. Во всяком случае, выработка такой точки зрения есть высшая из задач, какие могут представиться человеческому уму, и нет усилий, которых жалко было бы потратить на нее. Безбоязненно смотреть в глаза действительности и ее отражению — правде-истине, правде объективной, и, в то же время, охранять ту правду-справедливость, правду субъективную, в "верном понимании" которой мне и г. Слонимский не отказывает, такова задача всей моей жизни. Не легкая задача. Слишком часто мудрым змиям не хватает голубиной чистоты, а чистым голубям — змеиной мудрости. Слишком часто люди, полагая спасти нравственный или общественный идеал, отворачиваются от неприятной истины, и, наоборот, другие люди, люди объективного знания, слишком часто норовят поднять голый факт на степень незыблемого принципа. Вопрос о свободе воли и необходимости, о пределах нашего знания, органическая теория общества, приложения теории Дарвина к общественным вопросам, вопрос об интересах и мнениях народа, вопросы философии истории, этики, эстетики, экономики, политики, литературы в разное время занимали меня исключительно с точки зрения великой двуединой правды. Я выдержал бесчисленные полемические турниры, откликался на самые разнообразные запросы дня, опять-таки ради водворения все той же правды, которая, как солнце, должна отражаться и в безбрежном океане отвлеченной мысли, и в малейших каплях крови, пота и слез, проливаемых сию минуту. Г. Слонимского, кажется, очень обижает то обстоятельство, что меня называют иногда «социологом». Как, мол, так, — называется социологом, а мундира, присвоенного этому ведомству, не носит и даже все ведомства перепутал! Разно меня называют, но меня самого никогда не интересовало — к какому ведомству я причислен. Те небольшие достоинства, которые признает за мной г. Слонимский, конечно, позволили бы мне, — ну, не краткий курс социологии в ее современном виде написать (этого мы от г. Слонимского будем ждать), а успокоиться на области теоретической мысли. К этому, признаться, и тянуло меня часто; потребность теоретического творчества требовала себе удовлетворения, и в результате являлось философюкое обобщение или социологическая теорема. Но тут же, иногда среди самого процесса этой теоретической работы, привлекала меня к себе своею яркою и шумною пестротой, всею своей плотью и кровью житейская практика сегодняшнего дня, и я бросал высоты теории, чтобы через несколько времени опять к ним вернуться и опять бросить. Но все это росло из одного и того же корня, все это связалось так жизненно-тесно в одно, может быть, странное и неуклюжее целое, что вот я не могу исполнить желания г. Слонимского: распределить материал по предметам и исключить все лишнее. Заново написать книгу, может быть, можно, а рекомендуемую хирургическую операцию произвести, при всем желании, не могу. Отсюда же и вся моя неумеренность и неаккуратность» (ж. Русская мысль, М., 1889, книга III, с. 276–278).

Высказыванием этим, очищенным лишь от следов полемики с конкретным оппонентом, т. е. только в чуть измененном виде, Михайловский начал предисловие к 3-му изд. собрания своих сочинений; это предисловие перепечатывалось потом в следующих собраниях. И именно после появления в предисловии (собрания Михайловского выходили в конце XIX — начале XX веков одно за другим) высказывание это стало особенно известным и особенно популярным; на предисловие и ссылаются обычно авторы, цитирующие это высказывание. Однако тема великой двуединой правды появилась в работах Михайловского гораздо раньше, чем была написана статья «Страшен сон, да милостив Бог»; так, в цикле «Письма о правде и неправде» (ж. «Отечественные записки», 1877 — начало 1878 гг.) есть такое место:

«Но по-русски есть и еще более яркий пример совпадения разных понятий истины и справедливости в одном слове «правда». Можно по этому случаю сказать: как скуден, как жалок дух русского народа, не выработавший разных слов для понятия истины и справедливости! Но можно также сказать: как велик дух русского народа, уразумевший родственность истины и справедливости, самым языком свидетельствующий, что для него справедливость есть только отражение истины в мире практическом, а истина — только отражение справедливости в области теории; что истина и справедливость не могут противоречить друг другу!» (цит. по «Письма о правде и неправде», Соч. Н. К. Михайловского, том 4, Изд. ж. «Русское богатство», 1897, с. 384).

Там же:

«Та сила, которая сковывала некогда понятия истины и справедливости узами одного слова "правда", грозит, кажется, ныне иссякнуть. По крайней мере, можно очень часто встретить людей, не только усердствующих исключительно на пользу одной какой-нибудь половины правды, но и косо смотрящих на другую половину. Одни говорят: мне наплевать на справедливость, я истины хочу. Другой говорит: мне истину не с кашей есть, я справедливости хочу» (с. 385).

Наконец, в том же цикле, рецензируя 1 том сочинений Юрия Самарина, Михайловский пишет:

«Первое, что вам должно быть дорого в славянофилах и что не повторяется, не повторится и не может повториться в его настоящих и будущих отпрысках, это — то, что они никогда не пытались сознательно разорвать Правду пополам; никогда не представлялась славянофилам мысль, что истина сама по себе, а справедливость сама по себе. Напротив, идея их высшего единства внушала не раз славянофилам глубоко продуманные и прочувствованные строки. Другое дело — самое содержание их понятий об истинном и справедливом <…>»(с. 447).

Обаяние этих рассуждений Михайловского было столь велико, что для многих Михайловский стал прежде всего провозвестником и защитником двуединой правды, при этом понималось сказанное Михайловским свободно и использовалось в самых разных контекстах. Так, в

«Истории русской литературы XIX века» (М., т. IV, 1911) глава «Глеб Иванович Успенский» и начиналась двуединой правдой:

«Пользуясь терминологией Михайловского, превосходно выразившего двойное значение слова "правда", мы сказали бы, что часть души Успенского страстно стремилась к "правде-истине" в то время, как другая не менее страстно влеклась к " правде-справедливости". И первая часть итогами своей деятельности постоянно оскорбляла вторую, постоянно наносила ей тяжкие удары, заставляя страдать и изнывать в мятежных поисках иной истины, других горизонтов»,

и заканчивалась двуединой правдой:

«Борьба правды-истины и правды-справедливости не окончилась для Успенского с концом литературной деятельности. Истина, действительность фиксировалась в нечто определенное, уродливое и страшное, и это нечто, к невыносимой муке Успенского, вытеснило из его душевного мира начало справедливости» (Указ. изд., с. 169–193; автор — И. Н. Игнатов).

Кажется, и у самого Михайловского его любимые понятия звучали и разное время несколько по-разному, напитываясь разными контекстами. Но нам сейчас важно подчеркнуть, что знать Михайловского и не знать его заветной мысли о двуединой правде было в конце XIX — начале XX веков практически невозможно. Тем более непонятной может показаться удивительная фраза М.М.Б. о трехчленной формуле Михайловского: правде-красоте, правде-истине, правде-справедливости. Бахтин как будто внес в свое понимание Михайловского ту поправку, которую советовал (еще при жизни Михайловского) внести в понимание того, чем жила «передовая мысль» предшествующей эпохи, марксист М. Неведомс-кий (М. П. Миклашевский) в своей статье «Художник-интеллигент», посвященной скончавшемуся 25 июня 1898 г. художнику Н. А. Ярошенко и, шире, передвижникам, затрагивающей в т. ч. проблему отношения к народу (Начало. Журнал литературы, науки и политики. СПб., 1899, № 1–2, с. 198–219). М. Неведомский писал:

«В то время вся передовая мысль питалась теорией двуединой правды: правды-истины и правды-справедливости, как неоднократно формулировалось это Михайловским. Конечно, в этом синтезе единение двух начал, имеющих между собою так мало общего, могло быть достигнуто лишь ценою уступки со стороны одной из вступавших в единение правд. В эпоху интенсивнейшей нравственной ломки, в эпоху нравственного обновления, которое мы тогда переживали, преобладание, первенствующая роль, естественно, должна была достаться правде — справедливости; а правда — истина должна была кое-чем поступиться и подчиниться приоритету первой. Мы думаем, что к этой двуединой правде надо было присоединить еще колено и назвать ее триединой: ибо искусство, красота входила, собственно говоря, так же в состав этой правды и так же подчинялась, конечно, первенству справедливости. Правда-истина, правда-справедливость и правда-красота: "cie Tpie едино суть", — вот синтез, которым тогда существовали, которого носителями являлись интеллигенты* (с. 209).

В своем ответе М. Неведомскому сам Михайловский это замечание его оставил без внимания (см. ст. Михайловского «О некоторых мнениях г. Неведомского» в издании «Последние соч.», т. 1, СПб., 1905, с. 94). Можно только гадать о том, имела ли статья М. Неведомского отношение к бахтинской формулировке. Предположение, что «трехчленность» формулы подсказана Бахтину самим Михайловским, кажется нам более вероятным. Такое впечатление, что для самого Бахтина необходимость присутствия в формуле подходов Михайловского правды-красоты (она у Бахтина — на первом месте) — вещь очевидная. И речь идет, вероятно, о всей сумме высказываний Михайловского, включая его высказывания по проблемам литературы и искусства, о том, в частности, как понимали эти проблемы современники Михайловского, в т. ч. Толстой, с которым Михайловский полемизировал, и как понимали их в предшествующие 40-е гг., с представителями которых Михайловский тоже полемизировал. Бахтин учитывал, видимо, и его мнения, и те высокие оценки конкретных художественных произведений, которые, в частности, совпадали с оценками самого Бахтина (см. ниже бахтинские оценки повести «Крейцерова соната» и рассказа «Хозяин и работник»: с. 258, 257). В последнюю очередь, как нам представляется, можно говорить о какого-либо рода ошибке: скорее всего, именно суть подходов Михайловского к явлениям культуры, как ее уловил Бахтин, позволила ему обобщить в этой лекции принцип этих подходов до «трехчленной формулы». Трудно в этом случае говорить и о возможной неточности самих записей.