Глава 13 ЦЕНЗОР
Глава 13
ЦЕНЗОР
Но неужели мы, русские (и все славяне с нами вместе), в самом деле раз навсегда уже прикованы к разбитой колеснице Запада?..
Константин Леонтьев
В Москве Леонтьев обосновался неподалеку от Новинского переулка в дешевой квартирке, с двумя слугами — пожилой кухаркой, Таисой Семеновной Латышевой, которую он привез из Кудинова, и неким Сергеем, заменявшим ему некоторое время Николая. Новый, 1881 год Константин Николаевич встретил один.
Ему очень не хватало жены и Вари — именно они были для него теперь семьей. Леонтьев признавался в письме Губастову: «Я никогда ее (Елизавету Павловну. — О. В.) так еще не любил и не жалел… Равнодушие мое к литературе и т. п. — полное и все растет и растет… Я не знаю, как избавиться даже от повестей для Каткова (которого деньги мне нужны), и хотя время найдется, когда я больше привыкну к тонкостям новой службы, но, Вы понимаете, мне все равно, кроме жены и Вари, с которою они очень сошлись (Бог-то как милостив!), а Варя вдобавок становится такая прекрасная, верная, сериозная дочь, что поискать таких! Оптинские старцы ее уважают. Вся моя жизнь теперь в них и для них!.. Все мои мечты — это оставить им что-нибудь… <…> Я счастлив теперь в своей семье и не боюсь более смерти — чего же большего человеку желать?.. Благодарю Бога — и за место, за „хлеб насущный“, и за примирение с женой, и за Варю, и за равнодушие мое к России и к своей собственной славе, и за друзей, которые меня не оставляют»[661].
Елизавета Павловна с Варей и Николаем перебрались из Козельска в Москву только в феврале. А летом — в отпуск — и Маша пожаловала. Никому из них не суждено было вернуться в Кудиново (только Николай, равнодушный к кудиновскому очарованию, съездит туда на несколько дней за вещами барина). Начинался следующий этап их жизней.
Цензором Константин Николаевич прослужил шесть с лишним лет. С начальством ему повезло: председатель Московского Цензурного комитета[662] был одних лет с Леонтьевым, тоже учился в Московском университете, в новом подчиненном видел творческого человека и службой не стеснял. Цензорская работа показалась Константину Николаевичу легкой — он необыкновенно быстро справлялся с заданиями (правда, подчас из нежелания читать те или иные произведения), причем работу можно было исполнять дома, посещая лишь заседания Цензурного комитета. Свободного времени оставалось достаточно, хотя само по себе цензорство Леонтьеву мало нравилось — он сравнивал его со стиркой чужого (большей частью грязного) белья. Потому и друзьям о своей службе рассказывал мало. Тот же Губастов ничего не смог вспомнить об этой стороне леонтьевской жизни, а приятели из новых коллег не оставили воспоминаний. В биографиях Леонтьева упоминаются лишь три забавных факта, которые хорошо его характеризуют как цензора.
Одна история о том, как Леонтьев получил анонимное письмо, состоящее всего из двух слов: «г…, брат». Константин Николаевич положил записку в конверт и долгие годы хранил в своем столе — «чтобы не зазнаваться».
Второй случай характернее. На проверку к Леонтьеву попало стихотворение, где была строка: «воруют даже генералы». Забавляясь, цензор переделал ее так: «воруют даже либералы», и в таком виде стихотворение пошло в печать.
Третий же дошедший до нас факт — рассказ о том, как однажды в десятом часу вечера домой к Леонтьеву явился незнакомый купец. Константин Николаевич не сразу понял, в чем дело, столь сбивчивы были объяснения посетителя. В конце концов выяснилось, что некий литератор публикует роман, в котором описывает любовное приключение дочери купца, делая его достоянием всех знакомых и родственников. Узнал о своем позоре несчастный отец от самого автора — купец романов не читал и наверняка остался бы в полном неведении о происходящем. Но «благородный» автор попросил у него две тысячи рублей за прекращение публикации. Леонтьев был возмущен и пообещал купцу, что печатание романа будет остановлено. Тот решил его «отблагодарить», дав 300 рублей. Безденежный Леонтьев был взбешен:
— Если ты еще раз осмелишься мне сказать про деньги, я вышвырну тебя вон! Иди… Всё будет сделано.
Действительно, публикация романа была остановлена.
«Канонический» перечень историй о цензорстве Леонтьева можно дополнить эпизодом из воспоминаний его молодого друга Г. И. Замараева о том, как Константин Николаевич нажил себе врага в лице другого цензора. Однажды один из сослуживцев Леонтьева — с брюшком и в модном дешевеньком пиджаке — спросил, философствуя на досуге:
— Что такое, по-вашему, хамство?
Леонтьев ответил отвлеченно, абстрактно, но собеседник продолжал недоумевать и настаивать. Тогда раздраженный Леонтьев, отказавшийся от европейской одежды еще на Халках, воскликнул:
— Ах, Господи, как вы не хотите понять? Ну вот вы, например, хам, потому что на вас не кафтан, не поддевка, а европейский некрасивый кургузый пиджачок… Разве вас, например, художник захочет перенести на полотно? А какого-нибудь старого боярина, черногорца, грека в феске перенесет, и будет красиво…
Эти дошедшие до нас истории показательны: Леонтьев не слишком серьезно относился к своим цензорским обязанностям, но забыть рыцарский кодекс чести или отказаться от своего эстетического подхода к действительности его не могли заставить ни нужда, ни служба.
Наступивший 1881 год (начало десятилетия!) стал для Леонтьева временем жизненных изменений.
В начале весны, 1 марта, «охота на царя», объявленная Исполнительным комитетом «Народной воли», завершилась убийством Александра II Освободителя (как стали именовать государя после отмены крепостного права в 1861 году). Поднятый над Зимним дворцом черный траурный флаг свидетельствовал, что Россия вступает в новую эпоху. Несмотря на то что Константин Николаевич критично относился к проводимой Александром II реформаторской политике[663], цареубийство усилило его трагическое ощущение разложения России. Леонтьев считал, что в ситуации, когда строго наказываются все виды преступлений, кроме антигосударственных, когда «прогрессистски» настроенной общественностью жизнь царей и их ближайших помощников поставлена вне закона, государство не может нормально существовать.
В то же время трагическая гибель российского самодержца привела к изменению политики — власть «поправела». Вступивший на престол Александр III под влиянием смерти отца стал проводить гораздо более жесткую политику. Россию пытались «подморозить» — вполне в духе пожеланий самого Константина Николаевича.
Полагая, что теперь его взгляды привлекут более широкое внимание, Леонтьев задумал выпустить свои статьи из «Варшавского дневника» отдельным сборником. Он обратился с идеей его издания к всесильному К. П. Победоносцеву, послав ему письмо с подборкой статей для совместного сборника.
Консервативно мыслящий Победоносцев, учивший когда-то наследника правоведению, теперь стал одним из ближайших советников нового императора. В это время Победоносцев готовил текст Высочайшего манифеста «О незыблемости самодержавия», который будет обнародован 29 апреля 1881 года. Не до сборника было.
От мысли переиздать свои статьи Леонтьев не отказался, но загорелся другой идеей — созданием новой консервативной газеты «Санкт-Петербургские ведомости». В архивах сохранилась составленная им для высокопоставленных сановников «Записка о необходимости новой большой газеты». Он даже ненадолго съездил в Петербург, чтобы обсудить с Филипповым этот проект. Редактором такой газеты Леонтьев видел хорошо известного ему по «Варшавскому дневнику» князя Голицына. Предполагалось, что финансировать газету станет С. М. Третьяков, но вскоре миллионер, известный не только своей страстью к коллекционированию живописи, но и широкой благотворительностью, от идеи поддержки газеты отказался. «Записка» Леонтьева побывала в руках Филиппова, Победоносцева, Игнатьева (ставшего при новом императоре министром внутренних дел), других облеченных властью лиц и обсуждалась более года. Дело закончилось ничем.
Изменения происходили не только в общественной жизни, но и в личной. В 1881 году в Карманове умер Осип Григорьевич Раевский. Похоронив отца, Людмила приехала в Москву к Леонтьеву. Благодаря приезду «Ласточки» Константин Николаевич оставался окружен заботой и вниманием, когда летний отпуск у Марии Владимировны закончился и она уехала. Но покоя в доме все же не было: начались проблемы с Николаем.
Еще в Кудинове у повзрослевших Николая и Вари начался «роман». Константин Николаевич тешил себя мыслью, что «дети» (как иногда он называл их в письмах) поженятся и будут жить рядом, покоя его наступающую старость. Но вместо свадьбы Леонтьев стал свидетелем серьезной ссоры. Варя решительно оборвала все ухаживания юноши и наотрез отказалась выходить за него замуж. Константин Николаевич, узнавший все обстоятельства, решение ее поддержал. Николай почувствовал себя обиженным, часто «фанфаронил» перед Варей и хозяином. Посоветовавшись с отцом Никодимом[664], Леонтьев отправил Варю к Марии Владимировне в Орел, где она теперь учительствовала.
На смену Варе в Москву выписали Феню — ту самую, что когда-то помогала Маше в Кудинове. Феня превратилась в хорошенькую кокетливую девушку, «вроде куклы», и Николай, конечно, не остался равнодушен к ее чарам, хотя его интерес к Фене поначалу не был взаимным. Юноша очень изменился. Леонтьев писал Губастову, что «из того веселого ветреника, которым мы его знали, он под влиянием… не знаю, чего: болезни ли головного мозга, которую в нем находят доктора, или неудачного выбора в любви, превратился в мрачного, ежеминутно сердитого, и даже опасного человека» [665]. Зимой 1882 года Леонтьев, рассердившись на Николая за непослушание и дерзость, выгнал его из дому, запретив даже показываться на глаза.
Николай устроился дворником в одном из московских монастырей, но о Леонтьевых искренне скучал. Встретив однажды в монастыре Н. Я. Соловьева, попросил его поговорить с Константином Николаевичем, замолвить за него словечко. И Леонтьев, посоветовавшись с духовником, опять принял его в дом.
Первое время юноша вел себя примерно, но вскоре возникла иная трудность — от него забеременела Феня. Речь зашла о свадьбе. Константин Николаевич искренне хотел помочь молодым, дать им какие-то средства на обзаведение хозяйством, но был, как всегда, в долгах. Священник посоветовал ему обратиться за помощью к знакомым (сказав, что бедности стыдиться не надо), и Леонтьев устроил своеобразный сбор средств в пользу молодых. Набралось 225 рублей — сумма, заметная для Николая и Фени. Ну а скромную свадьбу в октябре 1882 года Константин Николаевич им устроил сам, пригласив своих знакомых и друзей — Михаила Хитрово, профессора Астафьева, дипломата Ионина. Леонтьев стал посаженым отцом.
Константин Николаевич отвел молодоженам комнатку в своей квартире, причем сам занимался ее убранством «в русском вкусе». Несмотря на леонтьевские хлопоты, из этого брака ничего хорошего не получилось. Николай действительно был серьезно болен, и болезнь его прогрессировала. Он впадал в бешенство из-за каждого пустяка, Елизавета Павловна подчас боялась его. С болью в душе Константин Николаевич в 1883 году отправил слугу-воспитанника в Оптинскую больницу, потому что жить с ним под одной крышей стало невозможно. Феню он отослал к матери Николая в Козельск и некоторое время помогал им деньгами, ежемесячно посылая небольшую сумму.
История эта помогает понять отношение Леонтьева к домашним и слугам. С одной стороны, он — барин, все должны ему служить и угождать (даже петух не имел права мешать ему кукареканьем в Кудинове!). С другой — он хлопотал о свадьбе для прислуги, готов был идти на унизительную для себя ситуацию сбора денег у знакомых, терпел приступы ярости собственного слуги, выкраивал из скудного бюджета деньги для людей, которые уже на службе у него не состояли… Был ли Леонтьев добр? Конечно. Но он был еще и патриархален — чувствовал себя главой семейства не только по отношению к родным, но и по отношению к слугам и воспитанникам. Иваск отмечает в этой связи: «В политике (государства) Леонтьев утверждал жесткое социальное неравенство, но в домашней жизни социальные различия никакого значения для него не имели. Он это и проповедовал: будем свирепы в политике и добры в быту…»[666]
Показательно и его отношение к Варе, которая стала ему полуслужанкой-полудочерью. Как отмечал тот же Иваск, никто из «народников» и «демократов»-писателей не принял в свою семью тех самых представителей народа, которых они призывали любить, а вот защищавший сословное неравенство и жесткую власть Леонтьев принял, причем вполне естественно, без надрыва и желания произвести впечатление на окружающих.
Неплохого цензорского жалованья Леонтьеву не хватало. Сначала слишком дорого обошлось обзаведение хозяйством на новом месте — в 1881 году ему даже грозили выселением из нанятой квартиры за неплатежи. Он съехал на другую квартиру, в Малом Песковском переулке. Но ситуация не изменилась вместе с адресом. Он занимал у знакомых по пять, по десять рублей. «Уж я и стыдиться перестал», — жаловался он Филиппову. Известен случай, когда Марии Владимировне пришлось заложить свое платье, чтобы заплатить за квартиру. А ведь надо было по-прежнему вносить в банк деньги за Кудиново! На его бюджете сказались дорогая московская жизнь, необходимые траты на лечение жены, себя, содержание слуг, без которых обходиться он не мог, да и относился к ним как к родным. Скоро стало ясно: Кудиново не сохранить.
В начале 1882 года имение было продано юхновскому крестьянину Ивану Климову, и долг Малютинскому банку, кошмаром преследовавший Константина Николаевича в течение семи лет, был наконец-то погашен. Кудиновская мебель и портреты из «Эрмитажа» Феодосии Петровны были частично вывезены в Москву, частично отданы на хранение леонтьевскому приятелю Николаю Михайловичу Бобарыкину, имевшему дом недалеко от Оптиной Пустыни.
Леонтьев болезненно переживал потерю родового гнезда, воспоминания о Кудинове мучили его долгие годы. Ситуация с продажей имения была типичной для того времени: большая часть дворянства в результате реформы 1861 года обеднела, так как после обязательной продажи земли крестьянам помещик оказывался не в состоянии организовать рациональную обработку земли. Соответственно, многие хозяйства остались без прибылей, помещики вынуждены были закладывать их и жить на банковские проценты, становясь заложниками курса ценных бумаг. Дворяне разорялись, и нередко имения покупались разбогатевшими крестьянами. Впрочем, в результате реформы таких крестьян-богатеев тоже было мало, для большинства крестьян освобождение от крепостной зависимости обернулось обнищанием: земли выкупались ими дороже рыночной стоимости, да и крестьянские наделы стали меньше, чем были в их реальном пользовании до реформы. Говорили, что реформа ударила «одним концом по барину, другим — по мужику». (Не случайно Леонтьев довольно скоро после 1861 года стал отрицательно относиться к Манифесту об освобождении крестьян: он не был против отмены крепостного права, но экономические и социальные механизмы, запущенные этой реформой, его возмущали.)
Отныне Леонтьев перестал быть помещиком и мог рассчитывать только на собственный заработок. Мечтой стала большая пенсия, на которую можно было бы жить. Константин Николаевич понимал, что его возвращение на государственную службу создает для этого определенные основания, и намерен был продолжать свое цензорство до тех пор, когда вопрос о приемлемой пенсии можно будет решить положительно. О таких его планах знали и Филиппов, и князь Гагарин, и многие друзья.
В декабре 1882 года Леонтьев сильно захворал, и из Орла приехала Маша — еще одним членом семьи, жившим на цензорское жалованье, стало больше. Мария Владимировна трогательно ухаживала за Константином Николаевичем и говорила дяде, что теперь всю оставшуюся жизнь проведет рядом с ним («а мне приходится заставлять себя верить в это, потому что я этого всегда желал» [667], — писал Леонтьев Губастову). Незадолго до приезда Маши у Леонтьева произошел окончательный разрыв с Людмилой Раевской (может быть, возвращение Марии Владимировны отчасти было связано и с этим). Разрыв не был болезненным. По словам Константина Николаевича, это произошло само собой.
Всю зиму «Ласточка» провела с Леонтьевым практически взаперти в московской квартире: он болел, не выходил на улицу и почти никого не принимал. Однообразная жизнь не могла не надоесть молодой еще женщине. Она откровенно сказала Леонтьеву, что жить так дальше не хочет. Он спокойно встретил ее заявление. Как писал Губастову: «Я всегда говорил, что эта женщина много волноваться не станет, а когда ей человек надоест — она его бросит без разговоров и только! — Это имеет свои удобства, и прилично, — но зато кроме равнодушия за это ничем другим заплатить нельзя»[668].
Было время — Леонтьев страстно любил Людмилу Раевскую, но и она готова была пожертвовать ради него отношениями с родными, своим будущим. Около шести лет ее жизнь полностью зависела от леонтьевских настроений, самочувствия, занятий. Людмила занималась кудиновским хозяйством, освоила навыки медсестры, чтобы помогать ему в лечении крестьян, ухаживала за ним самим. Вскоре после расставания с Леонтьевым Людмила Раевская оказалась в женской обители в Шамордине, неподалеку от Оптиной Пустыни[669].
Леонтьев по-прежнему рассказывал о своей жизни К. А. Губастову в частых письмах. Встречались они с «босфорским другом» теперь редко: Константин Аркадьевич получил назначение в Вену, где и прослужил 14 лет подряд. Тем не менее каждый раз, бывая в отпуске, он проезжал через Москву, чтобы повидать Константина Николаевича. Губастов вспоминал: «Он жил в самой скромной обстановке; обязанности цензора он выносил только ради насущного хлеба и содержания семьи, подумывая охотнее всего об отставке и о переселении в Оптину Пустынь»[670].
Служебному рвению мешало и здоровье. В Москве Леонтьев много болел, зимой неделями не выходил из квартиры, помимо обострявшегося катара гортани, досаждали сильные боли в спине, другие недуги. Тело, когда-то каждодневно требовавшее стольких удовольствий и получавшее их, теперь стало источником каждодневных страданий. В 1882 году дело едва не дошло до операции, которая в то время нередко заканчивалась смертью. Леонтьев, зная, что ему грозит, написал заметку, в которой указал, где можно разыскать его сочинения после смерти. Текст этого «литературного завещания» был отправлен им «хитрой» Ольге Новиковой, а копия — К. Н. Бестужеву-Рюмину.
Близкие надеялись, что деревенский воздух поможет ему окрепнуть. Потому с 1883 года Леонтьевы на лето снимали дачу в Мазилове [671]. Дача была самой простой, зато дешевой.
В Мазилове в жизни «сериозной дочери» Вари произошли важные перемены. Она познакомилась с местным парнем — Александром Тимофеевичем Прониным. Александр был молод, красив и для деревенского парня даже образован. Константину Николаевичу он понравился, но главное — он понравился Варе. Леонтьев-эстет вспоминал, как они впервые увидели Александра: «…Его красота поразила нас». Вспыхнувшая между молодыми людьми любовь закончилась женитьбой: 1 июня 1884 года Варя пошла под венец. Свадьба состоялась в Мазилове, шафером у Вари был один из молодых друзей Константина Николаевича[672], а сам Леонтьев вновь выступал в роли посаженого отца.
Вместе с тем Леонтьев продолжал болеть, и чем дальше, тем больше. Были случаи, когда Маша и друзья думали, что Константин Николаевич при смерти.
Коноплянцев в своей биографии Леонтьева запротоколировал его хвори — бессонницы, мигрени, кашель, трещины на руках и ногах, отеки и другие мучительные проявления нездоровья: «<…> …вот ужасная картина физического состояния Леонтьева за 84, 85 и след. годы. В 1886 году Леонтьев опять был тяжело болен. Великим постом этого года он заболел гнойным заражением крови и воспалением лимфатических сосудов в правой руке, но благодаря принятым решительным мерам печальный конец был скоро отвращен» [673]. Не успел Леонтьев поправиться, как заболел гриппом, и опять чуть не умер. Весной 1886 года Тертий Иванович Филиппов довез его в своем вагоне в лежачем положении до Калуги (предварительно исхлопотав другу продолжительный отпуск от службы), откуда он — также лежа — доехал до Оптиной Пустыни. Там слабый и измученный Константин Николаевич кое-как поправился (но постричь его в монахи отец Амвросий не согласился — старец считал, что его духовный сын еще не готов к иночеству).
Константин Николаевич воспринимал свои болезни как крест за прошлые грехи; они в немалой степени способствовали «внутреннему пострижению души». Даже гордость свою Леонтьев научился в большинстве случаев смирять — постепенно он становился совершенно другим человеком. Впрочем, в болезнях и хворостях своих он всегда бывал под присмотром. Но зимой 1883/84 года в его отношениях с племянницей произошел перелом. Маша в силу своего характера всегда хотела от Константина Николаевича всевозможных доказательств собственной незаменимости, ревновала к окружающим (даже к Варе!), обижалась на пустяки… Им опять стало душно вместе. В результате, посоветовавшись со старцем Амвросием, они разъехались.
В «Хронологии» Леонтьев написал: «Окончательный разрыв с Машей» [674]. Об этом же он написал Ольге Новиковой, добавив: «…нет — мы вместе невозможны, и жить и видеться нам даже грех пока совсем не станем друг другу чужими… Она до того утомила меня, наконец, что я ее отъезду рад как празднику»[675]. Отец Амвросий нашел Марии Владимировне место в Тульской губернии — она жила там в семье как воспитательница юной девушки.
Трудно сказать, что на самом деле произошло между Леонтьевым и Марией Владимировной, но долгие годы эти близкие люди почти не будут общаться. Перед самой смертью Леонтьев, узнав, что его новый друг, Василий Розанов, собирается жениться, давал ему советы в длинном письме и косвенно упомянул о произошедшем: «…Нынешние женщины привыкли безнаказанно говорить мужьям, любовникам, братьям, знакомым, даже отцам или воспитателям (дядям? — О. В.) такие вещи, за которые телесное наказание весьма еще слабое возмездие. Ибо боль от телесного наказания скоро проходит, а боль от некоторых слов бывает так глубока, что десятки лет дает себя… чувствовать. Я не верю даже, что самый искренний христианин мог вполне забыть эти обиды; он может простить (и то после долгих молитв и размышлений духовного рода, иначе он пустой человек); может не мстить, даже с радостью заплатить добром; но боль и негодование при случайном воспоминании останутся навсегда!»[676]
Исходя из других его писем друзьям и логики поведения (Леонтьев хотя избегал в дальнейшем встреч с племянницей, посылал ей деньги, когда та осталась без места) очевидно, что писал он здесь о себе и Маше. А Губастову он так объяснит причины разрыва: «…она довела меня до крайностей неустанной злостью, ежедневным, ежечасным почти излиянием тончайшего яда (даже часто бессознательным — заметьте, это еще сильнее, до чего, значит, глубоко была пропитана озлоблением и ревностью ко мне, что сама, видимо, не чувствовала, что она мне преспокойно говорит!)»[677].
Они даже не переписывались. Впрочем, известие о Маше Константин Николаевич получил от племянника Владимира, брата Маши, жившего в Туле, который пытался их помирить. На попытку племянника Леонтьев ответил с раздражением: «…она (Мария Владимировна. — О. В.) себя еще не знает, а я и свои немощи, и непостоянство ее чувств, быструю смену покаяния, самоотвержения, любви, гнева, зависти, злобы изучил хорошо. А моя немощь вот какая: она не должна ни о чем почти думать даже иначе, как по-моему, особенно когда это до меня, до нее самой, до моего дома и до близких мне людей <касается>, если она желает, чтобы я был ею доволен. Разумеется, я требую почти невозможного. Но ведь я это знаю, знаю, что это немощь моя, даже грех, потому что до глубины души, до ненависти раздражаюсь, если узнаю, что она (именно она, а не кто-нибудь другой) обо всем вышеперечисленном рассуждает несогласно со мной. Пусть Господь мне простит — с ней иначе не могу. Я боюсь ее мнений, чтобы не раздражаться и не грешить. Поэтому боюсь и писем, и тем более свиданий, сплетен и даже вообще рассказов об ней без моего спроса» [678].
Удивительное дело: больной Лизе Леонтьев прощал многое, даже нечесаные волосы его от жены не отвращали, к Маше же он предъявлял такие требования, исполнение которых граничило чуть ли не с душевным рабством! Его оценки Марии Владимировны показательны. Леонтьев переделать себя не мог. Он признавался племяннику: «…мои от нее требования так неосуществимо велики, что даже тончайшее несогласие с ее стороны, даже подозрение в несогласии, даже какая-нибудь едва заметная улыбка невпопад… поднимает во мне целую бурю» [679]. А в письме Губастову есть такие строки: «Одним словом, моя жизнь сердечная сложилась так: когда дело идет о Лизе — я не умею ни в чем почти себя оправдать, когда речь идет об Маше — я не умею себя почти ни в чем обвинить! Тут и христианство не помогает…»[680]
Конечно, Маша не была ангелом во плоти: характер у нее был непростой. Вот и в письме племяннику Леонтьев, чтобы доказать, как тяжело было жить вместе с его сестрой, рассказал о визите Вари к ней. «Марья Владимировна накинулась вдруг на нее, как безумная, и мать свою она ограбила, и Александр меня грабит и т. п., и т. п., — пересказывал с Вариных слов Леонтьев. — Говорят, ужасно кричала. <…> Думал я: отчего же это она так на Варю и на ее мужа восстала вдруг? И что же — Лиза все нам объяснила, она рассказала, что при ней в Туле, у вас Наташа (жена Владимира. — О. В.) ей, М<арье> В<ладимировне>, сказала: „А Константин Николаевич у Вари руки целует“ и т. п. (Это я помню, правда, при Наташе случилось, когда Варя из Мазилова приезжала за мной больным ходить. Так вот отчего „сыр-бор“ загорелся.)»[681].
Этот рассказ свидетельствует о том, что Мария Владимировна по-прежнему Леонтьева любила и ревновала. Но и для него, как покажет будущее, она оставалась дорогим и нужным человеком. Когда Леонтьев тяжело заболел в 1886 году, он захотел Машу увидеть. Бобарыкин отправил ей телеграмму, и она тут же приехала в Москву (хотя остановилась не у дяди, а у того же Бобарыкина). Через неделю Леонтьеву стало лучше, и она собралась уезжать. На прощание дядя хотел подарить ей «Афонские письма», для нее когда-то и написанные, — она отказалась, так как хранить их ей было негде. Отказ Леонтьева оскорбил, и расстались они тяжело. Позднее Маша вспоминала: «Хотя он ничего ясного не говорил, но мне казалось, что он желал бы, чтоб я высказала желание опять вернуться к нему. — Я этого желания не высказала. Мы опять расстались…»[682]
Вернувшись в 1884 году после свадьбы Вари из Мазилова в Москву, в двухэтажный темно-коричневый деревянный дом в Денежном переулке, Константин Николаевич прошелся по опустевшей квартире: Людмила от него ушла. Маша уехала, Варя осталась в Мазилове, рядом была только убогая Лизавета Павловна… Она мужу не мешала: как маленький ребенок, послушно уходила в свою комнату, где любила играть на гитаре, пока он работал, большей частью была тиха и послушна.
Почти каждый день Лиза гуляла по бульварам — в сарафане, с нечесаными волосами, с куклой или котенком в руках — сорокалетний добрый ребенок, которого так легко было не только обрадовать (арбузом, леденцами), но и обидеть, напугать… Помощи от жены, разумеется, не было никакой — за нею самой был нужен уход. Поэтому осенью Варя с мужем перебрались-таки в Москву и стали жить вместе с Леонтьевыми. Отношения между барином и слугами сложились полуродственные: они ухаживали за часто болеющим постаревшим Константином Николаевичем, а он по вечерам читал им Пушкина и Толстого и называл их «дети души моей».
Сохранился рассказ Константина Николаевича о характерном эпизоде его московской жизни. «Жена моя последнее время веселее, но привыкла вылезать из окна на улицу и назад влезать, — писал он Новиковой. — Все соседи уже привыкли к ее „психозному“ состоянию, и я не останавливал ее, пусть развлекается, бедная, мне бы только лишь заниматься не мешала. К несчастью, это увидел вчера околоточный и хотел составить акт, и должны были заплатить тогда 25 рублей штрафу за „бесчинство“ ее. Отделался взяткой в 3 рубля и упросил его сделать ей притворно строгое замечание. Она перепугалась и, надеюсь, прекратит эти шутки»[683].
Много хлопот доставляла Лиза и своей неопрятностью — расчесать ей волосы было проблемой, а помыться домашние уговаривали ее сообща и несколько дней. Но Леонтьев своих домочадцев очень любил, называл их «сборной семьей». В 1884 году, когда он в очередной раз болел, друзья решили определить Елизавету Павловну на постоянное проживание в больницу. Леонтьев поначалу не противился. Нашли одну из лучших больниц, стали вести переговоры, но когда дело было почти решено, Константин Николаевич отказался от этой идеи. Не смог расстаться с женой. Да и Губастову признавался: «С женой мы так сжились опять, как никогда…»[684]
В положенное после свадьбы время у Вари родился мальчик, но прожил лишь около месяца. Вещь тогда обычная, да и Варя не слишком долго горевала, рассудив, что у них с Александром будут еще дети. Действительно, вскоре она вновь забеременела. Леонтьев маленьких детей не любил, они его раздражали; он жаловал уже подросших, с которыми можно было разговаривать почти как со взрослыми. Зато Лизавете Павловне нравилось нянчиться с малышом. Так вот семейно Леонтьевы и жили; если бы не болезни и не тяготившая Леонтьева цензорская служба — то и жаловаться было бы грешно.
В эти московские годы Леонтьев был окружен друзьями. Константин Николаевич писал Губастову: «…душевно меня трогает больше всего то, что почти ни один из моих прежних сослуживцев, проезжая через Москву, не минует моей провинциальной гостиной: Ону, Ионин, Теплов, Хитров и т. д. Не знаю почему, но я их посещения особенно ценю» [685].
Появились и новые друзья. Благодаря цензорской службе в Москве завязалось знакомство Леонтьева с Афанасием Афанасьевичем Фетом. Стихи Фета Константин Николаевич любил смолоду, и в зрелом возрасте любовь не стала меньше, хотя после религиозного обращения он считал их опасными для неокрепших душ. Личность Фета тоже его привлекала: тот факт, что автором стихов был улан, служивший в гвардейском полку, всегда придавало в его глазах фетовским строфам особое очарование. В те годы Афанасий Афанасьевич был давно в отставке и жил в полном достатке в доме на Плющихе[686], где Леонтьев не раз бывал в качестве желанного гостя: ему импонировал образ жизни Фета; его взгляд богатого помещика на крестьянство, далекий от демократических иллюзий, был ему близок, — взаимная симпатия связала этих людей на долгие годы. Одно смущало Леонтьева: Афанасий Афанасьевич склонялся к атеизму, потому в письмах и при встречах Константин Николаевич страстно, и отбросив светский этикет, проповедовал ему христианскую веру.
Леонтьев очень сблизился с философом Петром Евгеньевичем Астафьевым, заведовавшим университетским отделением катковского лицея (Петр Евгеньевич приходился родственником другому его другу — Бобарыкину). Астафьев был моложе Леонтьева, но дружбе способствовали общие воспоминания и знакомые: Петр Евгеньевич тоже когда-то учился в Московском университете, затем читал лекции в Демидовском лицее и хорошо знал Каткова.
Астафьев устраивал у себя «пятницы» для молодежи — прежде всего для учащихся катковского лицея, хотя приходили на эти собрания и профессора, и артисты, и художники. Не раз появлялся там Владимир Соловьев. Стал завсегдатаем на «пятницах» и Леонтьев, читал там свои готовящиеся к печати воспоминания о Тургеневе, начало романа «Две избранницы», другие сочинения. Но главное — в астафьевской гостиной он познакомился с молодыми людьми, в которых стал видеть своих учеников, — А. А. Александровым, И. И. Кристи («Ваничкой»), Г. И. Замараевым, Я. А. Денисовым («хитрым Дениской»), Н. А. Умановым, П. М. Маликовым и др.
Показательно впечатление, которое произвел Леонтьев на 23-летнего Анатолия Александрова[687], когда они встретились впервые у Астафьева. «Несмотря на ясно уже начинавшие сказываться следы расстроенного здоровья, это был все еще очень живой и бодрый, согретый неистощимым пламенем внутренней энергии человек, с отпечатком благородной и красивой барственности как в изящных, тонких чертах лица, так и во всей его видной, представительной фигуре, — вспоминал Александров. — Умные красивые карие глаза, высокий прекрасный лоб, при взгляде на который невольно приходило в голову выражение „ума палата“, тонкий, правильный, словно искусно выточенный профиль, волосы в скобку… хорошо сшитая русская поддевка, которую он постоянно носил, не желая иметь дела с европейским костюмом, привлекали к нему внимание повсюду, где бы он ни находился. Приятный громкий голос, интересная, живая, крайне своеобразная, самобытная речь, полная ярких образов, неожиданных метких сравнений, искрометного остроумия довершали чарующее впечатление» [688].
Под впечатлением встречи молодой человек написал про Константина Николаевича стихотворение с говорящим названием — «Чародей». Леонтьев, узнав про это, попросил дать ему это стихотворение прочитать. В архиве сохранилась леонтьевская правка восторженных виршей. В варианте, представленном Александровым на суд Константина Николаевича, были такие строки:
Вокруг него внимательной толпою
Стояли мы… Глагол его звучал,
Лился широкой, бурною рекою,
Небесным громом громыхал.
Громил он дух мельчающего века
И отживающей Европы торжество
И рабство русского пред нею человека,
Холопство давнее его.
Наверное, такое описание Леонтьеву понравилось — во всяком случае, эти строки сохранились неизмененными. Зато после просмотра Леонтьева Александров добавил к своей первоначальной версии еще одну строфу:
Поклонник красоты, всего другого прежде,
За прозу жалкую он с веком враждовал,
В истории, в характерах, в одежде, —
Во всем прекрасного искал [689].
Подсказал ли ему Леонтьев обратить внимание на свой эстетизм или автор сам заметил эту черту, — не знаю. Но позднее Александров вспоминал, что эстетизм Константина Николаевича заставлял его учить хорошим манерам не только своих домочадцев — Варю с Александром, но даже нищих, обращавшихся к нему за подаянием (и обыкновенно не встречавших отказа). Он хотел, чтобы и подаяние просили живописно — так велико было в нем отталкивание от всего уродливого и неизящного.
Другой молодой поклонник Леонтьева, Григорий Замараев, рассказывая о вечерах у Астафьева, тоже подметил некоторые присущие Леонтьеву особенности, вытекающие из его развитого эстетического чувства. Иногда на этих вечерах, после оживленных философских споров, пели. Но Константин Николаевич, слушая пение, «весьма редко глядел на поющего: для этого нужно было иметь певцу особенно счастливую, изящную наружность, которая не портила бы впечатления». Еще характернее другое наблюдение Замараева: Леонтьев не любил, чтобы ему подавали зажженную спичку, когда закуривал свои папироски, — «из опасения увидать не совсем чистые ногти он всегда спешил взять спичку в свои пальцы» [690].
На «пятницах» Леонтьев и Астафьев не раз горячо спорили — «пока наконец слабый здоровьем и очень нервный Константин Николаевич не заявлял, что больше спорить он с Петром Евгеньевичем не может, потому что и голосу для этого не хватает, и для здоровья вредно, и слух раздражается»[691]. В конце концов из-за этих споров произошел «маленький раскол» — Леонтьев перестал приходить на «пятницы». Некоторые молодые люди, продолжая посещать Астафьева, стали бывать и у Леонтьева. Так зимой 1883/84 года вокруг Константина Николаевича постепенно сложился небольшой кружок «избранных»; встречались в его квартире, похожей убранством и строгим порядком на монастырскую келью. Иногда у Леонтьева собирались 10–15 человек — кто-то больше не приходил, а кто-то, подпав под обаяние личности Леонтьева, становился его преданным учеником. Ближе всех, наверное, к Константину Николаевичу стал Иван Кристи, на которого он возлагал большие надежды.
Собирались по вечерам (на двери квартиры Леонтьев даже повесил специальную табличку, где указал, что звонить можно только после семи часов вечера — утро было неприкосновенным временем для писем, работы, раздумий, молитв, да и в Цензурный комитет надо было ходить). Сидели до 10–11 вечера, спорили, слушали старшего друга, говорили о том, что каждый может сделать для идеи, для общего дела — проповеди православных ценностей, самобытности, критики либерализма. «…Спешили мы послушать этого удивительного, ни на кого другого не похожего старика с сильным, острым, гибким умом, чутким, добрым, нежным сердцем и огненною, смелою, своеобразною речью»[692], — вспоминал Александров. Ему вторил Замараев: «Константин Николаевич очень любил молодежь, стараясь привить ей свои идеи. Он говорил прекрасно, образно, интересно. Все мы, имевшие счастье быть близко знакомыми с Константином Николаевичем, значительною долею нашего мировоззрения обязаны ему»[693].
Леонтьев видел в молодых друзьях своих последователей, потому на встречах с ними, как правило, выступал в роли проповедника. Молодые люди и не возражали: равенства между ними не могло быть в силу разницы лет, опыта, знаний, известности. Темы бесед и их продолжительность тоже зависели от Константина Николаевича, причем Леонтьев зачастую пояснял свои рассказы рисунками и схемами, чтобы «ученикам» было понятнее, снабжал их «конспектами», где излагал свое учение, полушутя называя его «эптастилизмом».
Если расшифровать этот греческий термин, то получится «семистолбие» («эпта» — семь, «стилос» — столб, основа), — в отличие от выделявшего четыре основания в культурно-исторических типах Данилевского, Леонтьев говорил о системе «отвлеченных идей», являющихся «столбами» здания культуры, и столбов этих (как показала в своих работах исследовательница творчества Леонтьева О. Л. Фетисенко [694]) — семь: религиозные, политические, юридические, философские, бытовые, художественные и экономические идеи. До нас дошел конспект, который Константин Николаевич дал Денисову; в нем он перечислил «великие столпы» нового здания Славяно-Восточной культуры[695]: в качестве религиозных идей назвал сосредоточенное в Царьграде Православие, политические идеи увидел в программе создания Великого Восточного союза с Россией во главе, экономические идеи связал с обоснованием принудительной организации собственности и труда, неотчуждаемой собственностью и т. д. Содержание «семи столбов» менялось, уточнялось, было текучим, но сама задача «создать себе… тот культурный храм, который будет утвержден на этих 7 столпах»[696], оставалась постоянной темой обсуждения членов «кружка».
Поначалу молодые люди, боясь показаться старшему другу назойливыми, нет-нет да и поглядывали на часы — не пора ли прощаться с хозяином? Леонтьева это злило:
— Оставьте вы в покое вашу европейскую машинку. Я сам скажу, когда вам надо будет уходить!
Однажды Константин Николаевич встретил Григория Замараева и с озабоченным лицом протянул ему листки бумаги — он получил письмо от Ванички (Кристи), который в то время слушал лекции по философии в Гейдельбергском университете.
— Вот, читайте… Наш Ваничка пишет, что хочет быть священником, потому ему надо думать о спасении души, а не о нашей идее. Никак от него этого не ожидал: разве священник не может служить нашему делу!
И Леонтьев в лицах изобразил, как священник может быть полезен их задаче:
— Вы вообразите только: Ваничка, человек образованный, кончил курс в университете, кончит скоро и в академии [697], дворянин, со средствами, и вот вы представьте себе такого священника или, может быть, архиерея в облачении[698], поучающего народ на молебне при открытии какой-нибудь железной дороги. «Помолимся, мол, братья, о путешествующих, чтобы им не погибнуть, но не будем особенно радоваться появлению у нас чугунных дорог, как всякому вообще утилитарному прогрессу, а рассмотрим лучше, сколько вреда приносят нам все эти дороги». Разве это не была бы такая именно проповедь пастыря к своей пастве, которая теперь нужна? Наш Дениска-профессор[699] стал бы говорить в том же духе с кафедры…
Замараев, судя по его воспоминаниям, верно понял излишнее волнение Леонтьева по поводу письма Кристи: «Ваничка затронул ту именно черту между преходящим, земным, и неизвестным, вечным будущим, над которой К. Н. Леонтьев сам часто задумывался. В моменты такого раздумья он скептически смотрел на всех и на вся, на свою плоть и на свои заботы о благе России, находя успокоение своему порывистому уму и сердцу в вере и надежде на тот неведомый мир, „идеже несть болезнь, ни воздыхание“. Но этот мистицизм, проходивший непрерывной нитью через всю жизнь Константина Николаевича, хотя и выражался иногда во всей своей православно-христианской силе и простоте, однако не убивал в нем ни энергии духа, ни ясности ума, ни восприимчивости сердца. Достаточно было малейшего импульса, чтобы К. Н. из мистического кратковременного квиетизма быстро перешел к активной живой деятельности во имя будущности России»[700].
Леонтьев понимал и сочувствовал порыву Ванички, но ему и досадно было, что Ваничка не станет талантливым проповедником его дела… Он написал Кристи, что поддерживает его желание принять сан, но считает этот поступок вполне совместимым с «культурной проповедью».
Думаю, Леонтьев привел Замараеву пример с железной дорогой, потому что сам путешествовать поездом (и пароходом) терпеть не мог. Он предпочитал неторопливое путешествие верхом или в повозке, как путешествовали люди в старину: чтобы было время для путевых впечатлений, чтобы скорость передвижения зависела от самого путешественника, а не от силы пара… Его мало кто поддерживал в этом неприятии достижений прогресса. Но через год газеты опубликовали проповедь Херсонского епископа Никанора при освящении железнодорожного вокзала в Одессе, где архиерей высказал ту же мысль, что и Леонтьев: мы слишком торопимся жить. «Самодельная одуряющая скорость движения по железным путям, на крыльях ветра, на парах и электричестве, по морю и под водою, и под землею, на аэростатах, посредством нагретого воздуха, водорода и чего-то там еще: скоро, быть может, понесется человек и посредством солнечного света. А что электричество будет запряжено… это не подлежит сомнению. Это вопрос не только близкого будущего, но уже и настоящего времени. Не все же молниям праздно бороздить небо, а на земле только жечь и крошить. Скоро, скоро обуздают их и погонят и возить, и мельницы вертеть, и всякие тяжести двигать», — говорил епископ.
Но ведь за всё это приходится платить! Раньше человечество тратило запас лесов, воды, руды умеренно, «современный же человек истощает этот запас так, что природа явно уже отказывается восстановить его». Когда Замараев, пораженный совпадением мыслей Леонтьева и Херсонского епископа, указал на заметку Леонтьеву, тот воодушевился: он не одинок в понимании страшных последствий технического прогресса! Константин Николаевич написал даже статью по этому поводу, где привел большую часть речи епископа Никанора. Удивительно, как еще в XIX столетии архиерей и далекий от техники писатель смогли предвидеть те проблемы, которые стоят перед современным человечеством. В понимании Леонтьева именно технический прогресс был также стержнем эгалитарно-либерального прогресса, смешения.
Писал в Москве Леонтьев не много. «Египетский голубь», рассказы в «Ниве», воспоминания — всё больше для денег. Удалось продать начало романа «Две избранницы» в журнал «Россия». Были небольшие статьи «на злобу дня». Так, Леонтьев не мог не ответить на воскресный фельетон, попавшийся ему на глаза, — о том, что монахи Оптиной Пустыни стерегут яблоневые сады с ружьями и стреляют в воров. Прочтя это, Леонтьев вскипел. Оптинские порядки были ему хорошо известны, и он знал, что стерегут сады не монахи, а наемные работники или, в крайнем случае, послушники, что стреляют они одним порохом без заряда, чтобы знали — они тут, не спят, а вовсе не для того, чтобы из-за яблока кого-то ранить и искалечить. Возмутило его и упоминание фельетониста (им был Д. А. Мансфельд, которого Константин Николаевич лично знал) о «довольных и сытых монахах» — Леонтьев знал грубую и простую скитскую пищу не понаслышке, для него она не раз становилась настоящим испытанием, потому залихватский антиклерикальный выпад фельетониста, ничего толком не знающего о жизни обители, его до глубины души возмутил.
В 1882 году Леонтьев возобновил свои отношения с еженедельной газетой «Гражданин» и ее издателем князем Владимиром Петровичем Мещерским[701]. Газета (ее можно было считать и небольшим журналом) и издатель, придерживавшийся крайне правых взглядов, прославились своим предложением «поставить точку» реформам Александра II. Такая позиция импонировала и Леонтьеву. Мещерский с удовольствием предоставил страницы своей газеты Леонтьеву, и Константин Николаевич задумал цикл статей под названием «Письма о Восточных делах» — своеобразное продолжение «Писем отшельника», написанных в 1879 году. Мещерский (чья газета частично финансировалась из казны) пообещал Леонтьеву выплачивать ежемесячно по 100 рублей, если тот станет постоянным автором «Гражданина», и Константин Николаевич согласился.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.