Глава 14 «ПРЕДСМЕРТНЫЙ ОТДЫХ»

Глава 14

«ПРЕДСМЕРТНЫЙ ОТДЫХ»

Христианство личное есть, прежде всего, трансиендентный (не земной, загробный) эгоизм. Альтруизм же сам собою «приложится». «Страх Божий» (за себя, за свою вечность) есть начало премудрости религиозной.

Константин Леонтьев

В мае 1887 года Леонтьев оказался в Оптиной Пустыни. Сначала он, по благословению старца, поселился в скиту — послушником, потом начал присматривать жилье для своей «сборной семьи» — Вари и Александра с детьми, жены. Елизавета Павловна гостила в то время у его племянника Владимира Леонтьева, но Константин Николаевич намеревался забрать ее к себе. Губастов, болея душой за друга, советовал ему не брать жену с собой в Оптину, а отправить Лизу в Крым, к родным, куда она часто просилась.

Леонтьев такое предложение решительно отверг: «Что Вы это, мой друг, это бесчеловечно и ненужно. Она опять ко мне очень привыкла, и в ее беспомощном состоянии „Божьего“ человека кому ее там поручить. Не думаете ли Вы, что она меня очень обременяет? Если это иногда изредка и случается, то это очень легкое и несерьезное с моими винами наказание за мое прошлое; а вообще ее присутствие и близость вносят в мою жизнь нечто очень хорошее, религиозное, мистическое, нечто для моей совести и сердца очень дорогое и незаменимое. Без нее — надолго — все суше и холоднее»[731]. Больная сумасшедшая жена была крестом Константина Николаевича, и нес он этот крест без ропота.

Вскоре Леонтьев нанял жилье у монастыря за 400 рублей серебром в год — с дровами, водой и даже молоком с монастырского скотного двора. Это был белый каменный двухэтажный дом с красной крышей совсем рядом с монастырскими воротами (не парадными). Дом стоял на пригорке, был теплым, удобным, без всяких архитектурных излишеств.

Леонтьев отделал дом заново, по своему вкусу («очень недорого» — не забывал отметить он в письмах), перевез от Бобарыкина кудиновскую мебель (с разрешения Марии Владимировны — ведь по завещанию Феодосии Петровны движимое имущество принадлежало ей), нанял мальчика Петрушу в помощь по хозяйству, повара из местных. Сюда Леонтьев и выписал Елизавету Павловну. Варя с мужем и детьми приехали позже, в конце лета. Со временем появилась у Константина Николаевича и лошадка — он мог теперь навещать знакомых соседей-помещиков (того же Бобарыкина, например, или князя А. Д. Оболенского) и кататься по окрестностям; ходить пешком ему было тяжело — болели ноги. И зажил в Оптиной Константин Николаевич «совершенно своеобразною, полупомещичьей жизнью, полной религиозно-трогательной, милой и тихой поэзии и пленительной красоты патриархального старинного православно-русского уклада, добродушно барского и в то же время удивительно изящного…»[732] — вспоминал Анатолий Александров, не раз навещавший его на новом месте.

Монахи и околомонастырский люд прозвали Леонтьева «консулом»; домик, соответственно, получил название «консульского». Единственное, что не устраивало в нем нового хозяина, — цвет. Белые стены казались Константину Николаевичу «хамским» выбором — то ли дело покрашенные розовым скитские ворота! (Забавно, что сейчас стены этого хорошо сохранившегося домика стали как раз персикового цвета.) На первом этаже устроили большую гостиную и столовую, обставив их кудиновской мебелью. В углу стояло кресло причудливой формы на постаменте, которое Леонтьев шутя называл «мой трон» и где он любил сидеть после обеда, покуривая сигару. На первом же этаже жила Елизавета Павловна и располагалась комната для гостей.

В коридоре находилась узенькая крутая лесенка наверх. На втором этаже жил хозяин дома. Там был кабинет, из окон которого открывался чудесный вид на реку, поля и рощицы. На горизонте виднелась даже колокольня и строения Козельска. На стенах кабинета висели старинные портреты — Феодосии Петровны, Василия Дмитриевича Дурново, других дорогих хозяину людей. Рядом была и спальня Константина Николаевича.

Неподалеку от Леонтьевых жила Екатерина Самбикина — она приняла тайный постриг, стала монахиней. Из Шамордина приехала навестить их и Людмила Раевская. Елизавета Павловна поначалу была очень довольна новым местом — она часто ходила в храм, полюбила гулять с Людмилой, да и одна бродила по окрестностям. Из-за вечно растрепанных черных волос и явно неславянского типа лица ее часто принимали за цыганку — и она радовалась этому как ребенок. Но после возвращения Людмилы в Шамордино Лиза заскучала, стала часто хныкать и проситься в Тулу, к «моське» и «Терентьихе» (у племянника Владимира была собачка, а его жену, которую Елизавета Павловна полюбила, звали Наталья Терентьевна). В конце концов в середине июля Леонтьев отправил-таки ее опять в Тулу — погостить на месяц (и оговоренные 20 рублей на пропитание жены родственникам послал). Но в письме крепко пьющего своего племянника строго предупредил, чтобы ни он, ни его жена Елизавете Павловне вина не давали, — «если я раз увижу ее пьяной, я при моих теперь связях запру ее в дом умалишенных непременно, и на вашей душе будет уже не грех, а целое преступление»[733].

Этим же летом к Екатерине Самбикиной дней на десять приехала и Мария Владимировна — поговорить со старцем, побывать в Оптиной, но и с надеждой увидеть Константина Николаевича. Она в тот момент осталась без места, гостила у родных и знакомых. Двоюродная сестра, часто бывавшая в консульском домике и знавшая настроения Леонтьева, не советовала Маше искать с ним встречи. Впрочем, однажды они нечаянно столкнулись в садике. Леонтьев описывал потом эту встречу Губастову: «…я молча подал ей руку (потому что мы были не одни). Она ушла в дом, а я к себе, вполне счастливый, что так легко отделался и что не было и тени волнения в душе. Отец Амвросий говорит: „Однако должно быть сильно эта женщина оскорбила вас! И в Турции, и где только вы ни были, ни против кого у вас нет такого памятозлобия, как против нее. Конечно, видеться не нужно. А так как сказано: ‘любите и врагов’, то надо деньгами помогать ей и молиться о смягчении сердца!“»[734].

Леонтьев так и делал: передавал через Екатерину ежемесячно по 15 рублей для отправки Марии Владимировне (позднее сумма увеличилась до 20 рублей) и пересылал ей половину поступающих время от времени денег от продажи «Византизма, Востока и славянства» — двухтомник стал расходиться даже немного лучше, чем сразу после выхода в свет. Константин Николаевич рассуждал таким образом: «После того, что уже было между нами и в такие зрелые годы, христианское чувство требует одного — забвения и, если нужно и можно, вещественной помощи, вообще какого-нибудь чисто практического добра, без разговоров и свиданий»[735]. Но былого Машиного «служения» Леонтьев не забывал никогда! «Если бы я и 1000-чи ей достал и дал, то за ее труды и преданность я этим никогда не заплачу, они слишком велики», — писал он племяннику Владимиру. И позже, уже в 1888 году, признавал: «Сестра твоя душу свою за меня полагала…» [736]

В это время «босфорский друг» Губастов стал подумывать о женитьбе, детях, семейном очаге. Константин Николаевич решительно отговаривал его от этого шага (хотя свой необычный брак с Лизой считал вполне удавшимся!). Леонтьев написал другу длинное письмо, где разобрал «по косточкам» всех знакомых дам, дабы показать, что на тихую семейную гавань и счастье рассчитывать трезвомыслящему мужчине трудно. Начал Леонтьев с некоторых общих тезисов — предупреждал Губастова, что русские дамы «до того избаловались, что ужас!» (видимо, турчанки или гречанки представлялись ему менее испорченными прогрессом): «Я не говорю уже о „плотской“ измене; я убежден, что умной и кроткой жене с этой стороны пожилой и тоже умный „русский“ муж часто может многое простить; я говорю об их „правовом“, так сказать, „фырканье“, об их крайне неделикатном отношении к слабостям и недостаткам мужа, об их дурацком воображении, что они, дуры, поголовно обязаны иметь свое мнение обо всем и т. д.»[737]. Идеи женского равноправия и эмансипации никогда не находили отклика в душе Константина Николаевича; даже у почитаемого им Милля он этих идей как будто бы не заметил, прошел мимо. А в письмах Анатолию Александрову с недоумением спрашивал: зачем его сестры учатся?!

Убеждая друга, Леонтьев перешел и к конкретным примерам. Позволю себе привести выдержку из этого письма, дающего представление о том, как он оценивал некоторых из своих знакомых. «Вспомните своеволие и неуважительность к мужу мад<ам> Ону, ехидство Хитровой, грубое сердце „Вашей“ Ольги [738] (она очень жестока и груба; я ее жалел, Вы знаете, пока не узнал случайно ближе), истинное зверство и подлость Марии Николаевны Новиковой[739], более благородное, конечно, но очень лукавое и несокрушимое своеволие Ольги Новиковой (относительно мужа), вспомните, кстати, и ужасный характер моей Марьи Владимировны (я ведь ее знал с детства, да и то жестоко ошибся в ней!), — заклинал он друга. — Ведь я еще целую хартию имен напишу подобных „козлиц“ семейной жизни, и все будет то же. Исключений мало; Катерина Дмитриевна Тимофеева[740], которая, изменяя мужу физически, никогда не пользовалась его недостатками, а покрывала их всячески и никогда не оскорбляла Николая Васильевича, несмотря даже на весь его идиотизм. Игнатьева, быть может, но ведь она зато деревянная или каменная, а Николая Павловича и пронять чем-нибудь трудно, кроме его тщеславия и честолюбия, а в этом они с женой солидарны»[741]. Впрочем, вольно рассуждать в таком тоне о женщинах, когда ты уже сед и почти монах, — в молодости Константин Николаевич вряд ли думал так же…

Служба в Цензурном комитете не была обременительной, но все же, когда необходимость в ней отпала, Константин Николаевич почувствовал облегчение. Как будто бы какой-то тяжкий долг, повинность ушли из его жизни. Настроение его явно улучшилось, он даже моложе себя почувствовал! Губастов советовал ему не размениваться на мелочи, а засесть за большой роман. Но с 1887 года Леонтьев писал всё меньше и меньше. Здоровье ли тому виной, возраст, неуспех у читателей или в нем все больше стал брать верх монах? Д. М. Володихин пишет: «С 1887 года угасание очевидно. В подавляющем большинстве случаев новые статьи Леонтьева представляют собой отклик — на событие, книгу, идею. <…> Леонтьев редко в эти годы взлетает сам»[742]. Надо было продолжать работу над «Двумя избранницами», «Египетским голубем», хотелось закончить «Среднего европейца», появлялись мысли о завершении «Одиссея», но не писалось, не было охоты. Исключением были небольшие статьи для «Гражданина».

«Гражданин» в то время стал ежедневной газетой. Князь Мещерский надеялся на сотрудничество с Леонтьевым, а Тертий Иванович Филиппов прямо советовал своему другу соглашаться на такое предложение: «Зиму Вам придется жить здесь; ранней весной будете уезжать…»[743] Молодые «ученики» Леонтьева (Уманов и др.) тоже обрадовались перспективе его работы в «Гражданине»; они надеялись, что Константин Николаевич будет бывать в Москве, что его голос станет слышнее в российском обществе. Но Константин Николаевич не рвался вернуться в Первопрестольную — он был доволен своим положением, умиротворен. В то же время он не отказался от предложения Мещерского полностью. Леонтьев написал князю, что согласится на постоянное сотрудничество с газетой с некоторыми условиями: во-первых, летом он будет уезжать в Оптину, а во-вторых, его жалованье должно быть гарантированным и высоким — восемь тысяч рублей в год, если он переедет в Петербург, и три тысячи серебром, если местом жительства станет Москва (тогда Петербург по стоимости жизни был много дороже Москвы).

Суммы были названы значительные. Князь подумал — и отказался, предложив Леонтьеву остаться желанным автором с построчной оплатой. Константин Николаевич был даже рад такому повороту событий. Князю Гагарину он писал: «…я обеспечен (по здешнему месту), и с избытком, я свободен, я теперь имею все то, что мне привычно и дорого, — монастырь близко, дома жизнь вроде помещичьей, всенощные служат и часы читают в доме, монахи посещают, родина (Калужская губ.), летом природа прекрасная, лес, река, луга большие, вещи родовые кое-какие, а с ними и воспоминания… и, наконец, возможность писать, что хочу (или почти что хочу), в „Гражданине“»[744]. Свои последние годы в Оптиной Леонтьев называл иногда «предсмертным отдыхом». Натерпевшись в прежней жизни материальных лишений, отказаться от большого жалованья он, наверное, побоялся бы, но и впрягаться в ежедневную газетную работу не было уже ни сил, ни желания.

Да и человек, который лучше всех мог заставить его работать, умер. В июле 1887 года в своем подмосковном имении скончался Михаил Никифорович Катков. Отношение к этой смерти у Леонтьева было двояким. Он Каткова не любил, но понимал, что с его уходом закончилась целая эпоха в российской консервативной журналистике. Потому в письмах друзьям он писал о необходимости установки памятника, но в то же время верил, что «пуговку-то электрическую на Страстном бульваре (где помещалась редакция „Московских ведомостей“. — О. В.) сам Господь вовремя прижал»[745].

Анатолию Александрову Леонтьев объяснял свою позицию: «Не знаю: велика ли потеря для всех нас смерть Каткова? Нельзя, разумеется, не писать и не говорить публично, что утрата велика. Он был истинно великий человек, и слава его будет расти. Надо воздать ему должное. Но я спрашиваю у себя вот что: 1) Должны ли мы заботиться об укреплении православной Церкви, несмотря на то, что последние времена по всем признакам близки? Конечно, должны. Надо приготовить паству для последней борьбы. 2) Что важнее всего для этой цели? Важнее всего, чтобы учительствующая часть Церкви, т. е. иерархия православная, стояла в уровень века не только по учености, но и по воспитанию и по всему… 3) Есть ли надежда на это? Есть. Церковь может жить (т. е. меняться) в частностях, оставаясь неподвижной в основах; на жизнь ее (земную) имеет большое влияние положение духовенства и другие исторические условия… Взятие Царьграда даст возможность сосредоточить силу и власть иерархии, хотя бы и в форме менее единоличной, чем на Западе, а более соборной. 4) При чем же тут Катков? Он был жестокий противник этой централизации, в частных беседах упрекал меня и Филиппова за такое желание, а в печати молчал пока, ограничиваясь постоянной травлей греческого духовенства, которое при всех недостатках своих более нашего способно будет, по историческим привычкам своим, к властной роли. Он заранее очень обдуманно старался унизить его в глазах русских читателей»[746]. Вот так! Катков и не успел еще ничего написать против централизации Церкви, и Царьград еще не взяли, но одних только приватных разговоров, в которых Михаил Никифорович высказался против подобной централизации, было для Леонтьева достаточно, чтобы решить, что Катков умер вовремя, не успев навредить важному делу! Всё происходящее вокруг Константин Николаевич мерил одной мерой — церковной.

Для Леонтьева стали потребностью беседы со старцем — он часто ездил к нему в скит. Отец Амвросий был стар и немощен, редко выходил из своей кельи, большую часть времени лежал, но Константина Николаевича без своего водительства не оставлял. А вскоре расхворался и сам Леонтьев: опять появились раны на отекших ногах, мучили кашель, боли в спине. Он перестал выходить, даже в церковь не ездил. Заказывал иногда всенощные на дому. «Но унывать — ничуть не унываю, благодаря Бога. Все мои — около меня»[747], — писал он в октябре Александрову. Князю же Гагарину объяснял, что уже привык к своим болезням: «Чтобы у меня что-нибудь и где-нибудь не болело хоть один день — этого я давно уже не помню, а в особенности с 84 года». Впрочем, и тут Леонтьев видел милосердие Божие: «…не болей я беспрестанно, я бы по живости моего ума и легкости моего характера забывал бы слишком часто о том, „что едино есть на потребу“» [748].

Болезни мешали не только в церковь ходить, но и писать. Тем не менее осенью 1887 года им был начат цикл статей для «Гражданина», над которым он работал до последних своих дней. Цикл, получивший название «Записки отшельника», продолжал «Письма отшельника», написанные в 1879 году. Цикл включал разные статьи — и написанные на внешнеполитические темы, и эстетические эссе, и статью о Каткове (Леонтьев хотел оценить вклад этого человека спокойно и беспристрастно). Через год публикация «Записок отшельника» прервалась для того, чтобы возобновиться в 1890 году. Одной из наиболее интересных для понимания личности Леонтьева можно считать статью, опубликованную в январе 1888 года, — «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой».

Повод для статьи был литературный: Леонтьев считал, что влияние литературы на молодые сердца огромно, несопоставимо с влиянием семьи или учебных заведений. Толстой же привлек внимание Леонтьева, потому что для него ясно было («как то, что Шекспир есть величайший драматург всех времен»), что Толстой «выше всех романистов нашего времени и за все последние тридцать-сорок лет во всем мире»[749] (сам он толстовскую «Войну и мир» перечитывал семь раз!). В то же время, был уверен Леонтьев, «без этих Толстых (то есть великих писателей) можно и великому народу долго жить, а без Вронских мы не проживем и полувека. Без них и писателей национальных не станет; ибо не будет и самобытной нации»[750]. Первоначально Леонтьев хотел назвать статью немного иначе: «Два графа: Алексей Вронский и Лев Толстой, или Кто нужнее и кто из них лучше?». Причем, с его точки зрения, нужнее и лучше был, разумеется, Вронский.

Повод-то был литературный, но говорил Леонтьев не о литературе (хотя и о ней тоже — ругал Гоголя за его грубый комизм, высмеивал тенденцию «прогрессивной» литературы изображать «мужичков», «солдатиков» да «честных тружеников», давал свое понимание настоящего реализма). Он говорил о действительности — ведь эстетика жизни для него всегда была выше эстетики искусства. А эстетика жизни требовала реальных Вронских[751] — блестящих военных, прославленных подвигами под Плевной или на Шипке, требовала «высшего общества», а не только «честных тружеников»; даже княгиня Долли и ее легкомысленный муж Стива Облонский казались Леонтьеву гораздо нужнее иных скучных, «простых и скромных» русских людей — типичных действующих лиц литературы того времени. Он был уверен: без военных и знати государство существовать не может, и это уже никакими самыми лучшими романами не изменишь.

Леонтьев спорил с Толстым — с его жизненной философией и убеждениями — с помощью героев самого Толстого; Толстой-творец противопоставлялся Толстому-проповеднику и человеку. Вронский — великолепен и правдив, но разве можно восхищаться военными, не признавая неизбежности войн и насилия в общественной жизни?! Вступал в действие наиболее общий, с точки зрения Константина Николаевича, критерий оценки — эстетический. «В действительной жизни для того, у кого извращенный в основах дух отходящего скоро в вечность XIX века не исказил изящного вкуса и не убил здравого смысла, — убеждал читателя Леонтьев, — военный будет всегда выше штатского, конечно, при всех остальных равных условиях со стороны ума, характера, воспитания, красоты и силы телесной и т. д.»[752].

Речь шла о критике толстовского принципа непротивления злу силою, распространявшегося тогда в России. Толстовцы отказывались от воинской службы, за что несли наказание. Леонтьев же считал, что войны бывают очень полезны для достижения политических целей и для укрепления общества, ведь «без насилия нельзя… Насилие не только побеждает, оно и убеждает многих, когда за ним, за этим насилием, есть идея». В одном из писем княжне Елене Алкивиадовне Гагариной он откровенно говорил: «…Россия тоскует, Россия скучает и да позволено мне будет сказать откровенно в этом частном письме: только большая война или вернее целый период очень трудных, но победоносных войн может занять и отрезвить лет на 25–50 наше общество. Надо взять Босфор и Дарданеллы; и готовиться после этого к ряду войн уже не с Австрией или Германией, или с одной Францией, как бывало прежде, а с целой Европой…» [753] Непротивленчеством тут и не пахло!

Толстовство включало в себя и свободное толкование Евангелия, критику исторической (реальной) Церкви и священства. С этим Леонтьев тоже не мог согласиться. «…Я верю, — писал он, — что благо тому государству, где преобладают… „жрецы и воины“ (Епископы, духовные старцы и генералы меча), и горе тому обществу, в котором первенствует „софист и ритор“ (профессор и адвокат)… Первые придают форму жизни; они способствуют ее охранению; они не допускают до расторжения во все стороны общественный материал; вторые по существу своего призвания наклонны способствовать этой гибели, этому плачевному всерасторжению…» [754] Если Толстой верил, что Церковь и священники — ненужные и вредные «посредники» в вере, то Леонтьев без воцерковления веры вовсе не признавал.

Не устраивал Леонтьева и принцип всеобщей любви, проповедуемый Толстым. Для него на первом месте была любовь к Богу, а не к человеку. Из такой христианской любви уже вытекало всё остальное: люди должны делать добро, «иногда даже и весьма неохотно, принудительно, сухо, не всякий раз по искреннему движению сердца, не всякий раз по доброте, по „любви человеческой“, а и „по страху Божию“, по боязни согрешить, по любви ко Христу, по любви к послушанию и т. д.»[755]. Надо веровать не в себя и свое сердце, считал Константин Николаевич, — сердце может и ошибаться, а в учение Церкви; делать «ощутительное добро» независимо от желаний, иногда — вопреки им.

Христианство Толстого обходилось без Христа, было безличным учением; его можно выразить в признании любви, доброты к окружающим высшим законом жизни[756]. Леонтьев любви тоже не отрицал и даже говорил о необходимости ее проповеди; но он не верил, что любовь может воцариться на земле. Человечество нельзя исправить, все люди не могут стать святыми, но можно и нужно воздействовать на них мистическим страхом: «…мы… при боязни согрешить, при памяти о Страшном Суде Христовом станем все-таки по отношению к другим людям… справедливее и добрее»[757]. Любить ближнего каждую минуту доступно не всем, это особый дар, зато «страх же доступен всякому: и сильному, и слабому; страх греха, страх наказания и здесь и там, за могилой… И стыдиться страха Божия просто смешно; кто допускает Бога, тот должен его бояться, ибо силы слишком несоизмеримы! Кто боится, тот смиряется; кто смиряется, тот ищет власти над собой видимой, осязательной…»[758] — этот мотив у Леонтьева повторялся часто. Если толстовская версия христианства сводила религию к нравственным заповедям, то Леонтьев предлагал аскетическую, мистическую версию христианства[759]. Очевидно, что здесь сказался личный религиозный опыт Константина Николаевича, его путь к вере.

Среди «Записок отшельника» выделяется еще одна статья — «Владимир Соловьев против Данилевского». Она печаталась в «Гражданине» частями, с продолжением (но остались и неопубликованные при жизни автора части этого сочинения). Поводом стало появление в феврале 1888 года в «Вестнике Европы» статьи Владимира Соловьева.

Полемика Соловьева и Данилевского началась за несколько лет до этого: в 1885 году Данилевский опубликовал статью «Владимир Соловьев о православии и католицизме», предпослав ей говорящий сам за себя эпиграф: «Сближение между нами возможно ли? Кроме решительного отрицания, иного ответа нельзя дать на этот вопрос. Истина не допускает сделок».

Соловьев занял прокатолическую позицию, возлагая вину за разделение церквей на Византию, и предлагал преодолеть церковный раскол под духовным руководством Папы Римского (считая, что в этом случае у России появится шанс стать новым Римом). Глубоко верующий Данилевский был с этим решительно не согласен. Но, критикуя Соловьева за католические симпатии, он не заметил его универсализма, стремления к всемирной, вселенской Церкви, — как раз того, что высоко ценил Леонтьев.

На соловьевскую статью 1888 года Данилевский ответить уже не мог — он умер в Тифлисе в 1885 году. Вместо него ответили Страхов и Леонтьев.

Константин Николаевич определил главную духовную цель Соловьева так: «…спасти посредством воссоединения Церквей наибольшее количество христианских душ»[760], и, конечно, Леонтьев поддержал его в таком стремлении. Более того, он увидел в построениях Соловьева сопротивление соблазну национализма и согласился с ним — религиозное чувство должно быть выше национального, и христианин должен чаять соединения всех христианских Церквей.

Но каким будет это соединение? «Широкое основание духовно-церковной пирамиды — общее; вершина ее должна быть в Риме, по мнению г. Соловьева, — писал Леонтьев. — Мы можем не соглашаться с этим последним выводом (Владимир Соловьев не Собор Восточных Епископов); мы можем… как православные, думать и надеяться, что вершина эта отклонится скорее на Восток, чем на Запад» [761]. Впрочем, дело было не только в том, где будет «вершина пирамиды», дело — в послушании. Леонтьев оставался верен себе и своему пониманию духовной дисциплины. «Если бы мне было категорически объявлено свыше, иерархически объявлено, что вне Римской Церкви нет мне спасения за гробом, — и что для этого спасения я должен отречься и от русской национальности моей (которая так мне драгоценна), то я бы отрекся от нее не колеблясь», — полагал Леонтьев. Но Церковь такого отречения не требует — «зачем же я пойду в Рим, когда никто, имеющий право духовно мне повелевать, этого мне не предписывает?»[762]. И далее, обращаясь к Соловьеву, излагал свою позицию: «Епископы и старцы наши еще нейдут, и я не пойду. Вы не боитесь ставить себя выше их: это ваше дело и ваш ответ перед Богом, я же привык молиться: „Утверди, Боже, страх Твой в сердце моем!“»[763].

Попытка Соловьева создать всемирную теократию была, конечно, глубоко утопична. В этой утопии разочаруется позже и сам Соловьев, завершив свой жизненный путь предсказаниями пришествия антихриста и конца истории. Последняя работа Владимира Сергеевича, пронизанная апокалипсическим вдохновением, — «Три разговора о войне, прогрессе и конце всемирной истории» — по сути, стала признанием правоты уже умершего к тому времени Леонтьева… Но если отвлечься от теократического идеала Соловьева, то речь в его статье шла о слабых местах, а подчас и исторических ошибках в концепции Данилевского.

Например, Соловьев не был согласен с предложенным Данилевским законом о непередаваемости культурных начал от одних культурно-исторических типов другим — напротив, он считал, что движение истории как раз и состоит в такой передаче. Соловьев привел яркий пример: христианство, возникшее среди евреев, «даже в два приема нарушило мнимый „исторический закон“, ибо сначала евреи передали религию греческому и римскому миру, а потом эти два культурно-исторических типа еще раз совершили такую недозволенную передачу двум новым типам: романо-германскому и славянскому, помешав им исполнить требование теории и создать свои собственные религиозные начала»[764]. Леонтьев на это замечание внимания не обратил как на мелочь: «…теорию культурных типов, конечно, ни Соловьеву, ни кому другому опровергнуть не удастся, можно только исправлять частности»[765].

По Соловьеву, культуры уникальны и неповторимы, но их отличия определяются и местом в общем историческом процессе. Есть культуры «уединенные» (например, китайская), которые живут обособленно и как будто на обочине истории. (Как изменилось человечество за эти сто с небольшим лет! Вряд ли сегодня можно сказать, что Китай находится на обочине истории.) Но есть культуры преемственные, утверждал Соловьев, которые воплощают в себе идею универсальности. Ближе всего к такому универсализму стоит Европа, создавшая большую часть общечеловеческих ценностей. Россия же — посередине. Но всегда, когда она пыталась в своей истории обособиться, утвердиться в «национальном эгоизме», она оказывалась бессильной произвести что-то значительное. И наоборот: в моменты национального самоотречения (будь то приглашение на царствование варягов или эпоха Петра I) она достигала многого. Следующим актом отречения, по мысли Соловьева, должно стать религиозное слияние России и Европы.

В своем программном стихотворении 1890 года «Ех oriente lux»[766] Соловьев расшифровывал это известное латинское изречение не как насильственное навязывание Востоком своего культурного и религиозного образца Западу (используя в качестве исторической иллюстрации нашествие Ксеркса на Древнюю Грецию), а как берущее начало на Востоке движение за христианское примирение с Западом. Последняя строфа напрямую обращена к России:

О Русь! В предвиденье высоком

Ты мыслью гордой занята;

Каким ты хочешь быть Востоком:

Востоком Ксеркса иль Христа?

Леонтьев не соглашался с такой установкой Соловьева. «И что за вздор: Россия Ксеркса или Христа? „Россия — России“ — вот что нужно»[767], — писал он их общему знакомому, Эберману. Либеральная разлагающаяся Европа вовсе не похожа на цветущую Грецию перед Персидскими войнами, она скорее напоминает Грецию после Пелопоннесской и Фиванской войн, то есть в период духовного упадка; «а мы, как ни плохи, а растем еще, как Рим после Пунических войн», — считал Леонтьев.

Соловьев видел будущее России европейским, да и саму Россию считал Европой. «…Россия, при всех своих особенностях, есть одна из европейских наций», — заключал он. Леонтьев же видел Россию самостоятельным культурно-историческим типом цивилизации, будущее которой зависит от умения противостоять Европе. Тут согласия между ними быть не могло. Вместе с тем он называл Соловьева «полезным, гениальным Колумбом» — Колумб, открывая Америку, думал, что нашел путь в Индию. Так и Соловьев — полезен вовсе не тем, что сам считает главным. Он прав, говоря о необходимости соединения христиан во Вселенской Церкви, но прийти к этому можно иначе. Ведь к похожему результату может привести и расцвет нового культурно-исторического типа — о чем писал Данилевский. Впрочем, подход Данилевского тоже не казался Леонтьеву безупречным. Но здесь вряд ли уместно вдаваться в подробности этой полемики. Главное — вывод, который из нее вынес Леонтьев: «…Похожее всего Россия на языческий Рим по своей судьбе. Не слишком оригинальна; имеет в себе нечто действительно примиряющее крайности и в то же время медленно, но неотразимо и неустанно завоевательна»[768].

Почему Леонтьев сравнил Россию с Римом? В чем могут быть сходны их исторические миссии? Закат языческой Римской империи для религиозного человека означает прежде всего распространение христианства. Значит ли это, что призвание России тоже является религиозным (и Соловьев в этом смысле прав)? Думаю, именно так чувствовал Константин Николаевич. Но, соглашаясь с Соловьевым в данном пункте, Леонтьев спорил с ним о том, в какой форме это религиозное призвание будет выполнено. Заветная мечта — взятие Константинополя-Царьграда — как ключик открывала остальные построения Леонтьева: создание Восточного союза на развалинах Турции может завершиться воссоединением Церквей не под тиарой Папы Римского, а под клобуком Православного Патриарха и при помощи державы православного русского царя.

Лицо России определяют православие, самодержавие и поземельная община, писал когда-то Леонтьев. Получалось, что к концу жизни два последних элемента — самодержавие и поземельную общину — он считал подчиненными первому — православию; они лишь почва для сохранения веры. В письме Губастову Леонтьев заметил, что Владимир Соловьев — в отличие от Хомякова, Аксакова и даже Данилевского — единственный «насильно» заставил его думать в новом направлении: «Он поколебал, признаюсь, в самые последние 2–3 года мою культурную веру в Россию, и я стал за ним с досадой, но невольно думать, что, пожалуй, призвание-то России чисто религиозное… и только!»[769]

Полемика с Соловьевым мучительно переживалась Леонтьевым. В досаде он даже разорвал фотографию Владимира Сергеевича, которую тот ему прислал (и сам потом рассказал об этом при встрече Соловьеву в Москве — Владимир Сергеевич рассмеялся). В письме Губастову после публикации в «Гражданине» своего ответа Владимиру Соловьеву Леонтьев признавался: «Возражая ему, — я все-таки почти благоговею…» Он считал Соловьева гением «с какой-то таинственной высшей печатью на челе» и не раз сам для себя придумывал оправдания тем или иным словам Соловьева. «Ведь даже и заблуждение, если оно сильно и одушевительно, производит великие дела развития…»[770] — защищал Леонтьев друга и в письме Страхову.

Тем не менее о необходимости обоснованного ответа Соловьеву Леонтьев думал все время. Причем понимал (без ложной скромности, но и без самообольщения), что из современников под силу такой ответ только ему. В письме он сравнивал Соловьева с Наполеоном, а его журнальных оппонентов — с остальными европейскими полководцами того времени:

«Никто отдельно взятый, ни Веллингтон, ни Блюхер, ни Брауншвейгский герцог, ни Мелас и Шварценберг австрийские, ни наш Кутузов и Багратион не могли с ним равняться, но… совокупными усилиями низложили его. Я уверен, что с римскими выводами Соловьева (вовсе из основ его не вытекающими неизбежно) Россия справится через посредство Страховых, Астафьевых, Бестужевых, иеромонахов Антониев (критиковавших Соловьева в печати. — О. В.) и т. д. Несмотря на то, что Соловьев истинный орел умом, а они все, начиная с добрейшего Петра Евгеньевича (Астафьева. — О. В.) и кончая лукавым Страховым, — немного выше петухов и гусей взлетают.

Я бы еще мог что-нибудь — я очень ясно вижу, где Соловьев прав и где нет, но разница огромная — видеть самому и уметь другим открыть глаза! Сил физических, прямо сил нет вступить с ним в серьезную и открытую борьбу. Мы оба с ним одни, но ему 35 лет и он ничем другим не связан, а мне 59, я постоянно болен и связан многим побочным. Перед публикой надо выходить во всеоружии фактической подготовки, а мне эта работа уже потому не под силу, что я постоянно занят другими мыслями»[771].

Надо сказать, что, несмотря на все идейные разногласия, личные отношения между двумя мыслителями оставались дружескими. В 1890 году, когда Леонтьев оказался в Москве и они увиделись, то искренно обнялись и расцеловались («и даже больше он, чем я», — довольно писал Леонтьев).

Леонтьев всегда жаждал вдумчивого (пусть и критического!) разбора своих взглядов, он задыхался от того, что критика замалчивала его сочинения — и художественные, и теоретические. С возрастом эта жажда даже усилилась: «…приближаясь все более и более к последнему дню расчета со всем земным, хотелось бы знать, наконец, сто?ят ли чего-нибудь твои труды и твои мысли или ничего не сто?ят!»[772] Он надеялся, что его молодой друг сможет разорвать заговор молчания вокруг него.

В конце концов в 1990 году Соловьев сообщил ему, что готовит статью о консерватизме, где много места уделит разбору леонтьевских взглядов. Леонтьев очень ждал этой статьи, сообщал о ней друзьям в письмах, гадал, как Соловьев сможет примирить личное доброе чувство к старшему другу с неприятием его позиции. Но Соловьев в очередной раз не исполнил своего обещания.

События внешнего мира редко нарушали жизнь в консульском домике. Рядом с Леонтьевым были близкие люди, приезжали друзья и ученики, приходили монахи, он беседовал со старцем — Леонтьев если и не был счастлив, то был спокоен и вовсе не скучал. От былой подавленности и тоски не осталось и следа. В одном из писем Фету он писал: «С грустью и участием прочел я о том, что Вы, дорогой Афанасий Афанасьевич, жестоко скучаете… Я верю Вам, я догадываюсь, что это, должно быть, иногда ужасно, вспоминаю при этом две-три эпохи из моей прежней жизни, чтобы уяснить себе Ваше состояние, но личным чувством понять Вас, к счастию своему, не могу. Именно здесь, в Оптиной, именно теперь, эти последние годы, я не знаю, что такое скука!»[773]

Рядом была «сборная», но все-таки семья: Лиза, Варя и Александр; их дети его не беспокоили — детскую устроили отдельно от дома и выписали для ухода за ними мать Вари, Агафью, и четырнадцатилетнюю Варину племянницу из деревни (Константин Николаевич платил обеим). Про свою «сериозную дочь» Леонтьев рассказывал Губастову: «Варя очень похудела и порядочно через это подурнела, так как черты ее, Вы знаете, не особенно красивы. Это происходит оттого, что она вторую дочь слишком долго кормит, нарочно, чтобы отсрочить как можно дольше новую беременность. Это нередко предохраняет. Я этому, признаюсь, сочувствую»[774].

Леонтьев, как помним, не любил маленьких детей, да и работы по дому у Вари хватало. Много хлопот доставляла Елизавета Павловна, превратившаяся из былой красавицы в рыхлую старуху, с космами седых волос, выбивавшихся из-под платка. Вела Лиза себя как ребенок — могла убежать из дома и залезть за сливами в чужой сад… Варя и ухаживала за ней как за ребенком. Она постоянно что-то выпрашивала у знакомых и незнакомых людей — как правило, совсем ей ненужное. Константина Николаевича она побаивалась (хотя могла и голос повысить: мол, колдун какой-то, сидит у себя наверху и неизвестно чем занимается!), Варю же слушалась.

Прошло время, когда Лиза была душиста и свежа, сейчас Варе и Константину Николаевичу приходилось заставлять ее выполнять самые элементарные правила, чтобы ее вид не вызывал пересуды на улицах. «…Странное дело, — удивлялся Леонтьев в письме Губастову, — от < 18>71–72 года, как только она пожила в Одессе с матерью и сестрою своими, уже не возвратилась к ней ни при каких переменах, ни внешних, ни внутренних, ее первоначальная щеголеватость и та безукоризненная опрятность, которая даже щепетильную мать мою удовлетворяла…»[775]

Но Леонтьев ее по-прежнему любил и старался радовать, покупая то лакомство, то платочек… «Предпочитаю мою жизнь с этой бесполезной, грязной и впавшей в детство старухой жизни с какой-нибудь дочерью профессора, которая помогала бы мне в труде! — уверял он Губастова. — Я снова люблю ее крепко за ее чистосердечие, за ее всепрощение (она никогда меня ничем прошлым не упрекнула!) и за ее оригинальность даже; и не только я, но и все люди в доме и многие посторонние очень ее за ее характер любят и здесь, и в Москве»[776].

Когда Леонтьев уезжал в столицу, деньгами распоряжались Варя или Александр — они тоже не забывали выдать Елизавете Павловне 30 копеек на извозчика (она любила кататься «барыней») или на арбуз. Вообще надо сказать, что, достигнув относительного благополучия, Леонтьев полюбил радовать близких подарками — то бархатную поддевку Александру купит, то платье Варе, то сладостей Лизавете Павловне, то игрушек Вариным детям…

Константина Николаевича вообще радовали деньги — приходящие из газет и журналов гонорары как будто бы удивляли его и заметно улучшали настроение, давали повод для приятных размышлений: кому эти деньги отдать, на какое дело их пустить… Он буквально помешался на старых долгах — предпочитал отдать занятые когда-то деньги, чем купить себе интересную книгу. По его подсчетам, он был должен огромную сумму — около семи-девяти тысяч рублей! Правда, половина его заимодавцев не помнила об этих долгах и не рассчитывала их получить (например, тот же Губастов, думаю, даже под присягой не смог бы назвать сумму одолженных у него Леонтьевым денег). «Я уже за эти полтора года выплатил около 1500 (1700) и с передышками продолжаю (я думаю, Вы ушам или глазам своим не верите!), — писал Константин Николаевич босфорскому другу. — <…> Жизнь моя теперь до того тиха и однообразна, что как пошлешь кому-нибудь каких-нибудь 25–30 р<ублей> с<еребром>, о которых он уже и забыл, так уж это своего рода сильное ощущение! Других сильных ощущений у меня нет (т. е. нравственных, физические есть — бессонницы, нервные боли, кашли и т. п.)»[777].

Константин Сергеевич звал к себе погостить Губастова, но тот выбраться в Оптину не смог. Леонтьев по-прежнему рассказывал ему в письмах о себе и своей жизни то, что другим не поверял. В одном особенно длинном послании он несколько сентиментально объяснил — почему: «Вам все-таки не может быть совсем ясно, что именно Вы в моей жизни представляете… Во-первых, я нахожу, что Ваша дружба ко мне была самою бескорыстною (а потому и самою лестною) из всех… <…> Во-вторых, потому, что только Вы (не считая Марьи Владимировны до ее окончательного исступления) понимали меня и мою жизнь так или хоть приблизительно так, как я сам ее понимал. Для всякого человека это очень дорого, а тем более для такого, как я, которого жизнь была очень сложна и который пережил столько внешних перемен и глубоких внутренних переворотов до тех пор, пока ему посчастливилось наконец достигнуть на краю гроба и вещественной обеспеченности, и внутреннего мира „на лоне Православной Церкви“. <…> Вы для меня поэтому незаменимы никем, и когда Вы умрете (прежде ли или после меня), не будет на земле ни одного человека, который бы знал меня. Горсть московской молодежи, любящей меня, видимо, с большою искренностью, узнала меня уже больного, старого… связанного канцелярскими узами, в том среднем положении полуобеспеченности, полубедности, на которую обречен в столицах всякий второстепенный чиновник… С женой невменяемой (лучше этого выражения для нее и не найдешь), тоже старой и добродушно грязной. <…> Только Вы (и бедная Маша еще) с полуслова, с полунамека понимали меня тогда и поняли бы и теперь с полуслова. Вам обоим (с Машей) ясно, что мне особенно тяжело и что мне особенно приятно. <…> Мои московские юноши узнали меня уже старым, как я сказал. Для них это, вероятно, полезнее (или, вернее сказать, гораздо безвреднее), но здесь речь не о моем на них влиянии, но о том, что я не могу (и не хочу даже) быть с ними таким откровенным, каким был с Вами и с Машей. <…> Вы от моих излияний (даже и о столь грешном прошедшем моем) не испортитесь и моего доверия никаким бестактным словом не оскорбите…» [778]

Но и «московские юноши» радовали Леонтьева своей дружбой и преклонением. На Святки к нему в Оптину приехал Иван Кристи; довольно часто писал Уманов; каждое лето гостил Анатолий Александров, который окончил курс и был оставлен в Московском университете. Материальное положение молодого человека было трудным, Леонтьев выхлопотал ему стипендию, посылал деньги на дорогу в Оптину. Когда тот надумал жениться, он сначала попытался отговорить его от этого шага (как когда-то сделал Тургенев по отношению к нему самому), но, узнав, что старец Амвросий благословил этот брак, встретил молодую жену своего ученика с сердечностью, когда они вместе приехали к нему в Оптину.

Хотя, надо сказать, избранница Александрова, Авдотья Тарасовна, девушка простая, малообразованная, но с претензиями, Леонтьеву совсем не понравилась. Он считал, что старец благословил Александрова на этот брак, налагая на него «бремена» («старцы имеют в виду обыкновенно не счастье, а загробное спасение наше»).

Молодая пара жила в гостинице, но почти целые дни проводила с Леонтьевым — беседуя на балконе консульского домика, гуляя по окрестностям или катаясь на его лошадке. Любя своего ученика, Леонтьев на правах старшего товарища поделился своими соображениями о его жене, понаблюдав за ней со стороны: «Поменьше воображать, что она Вам полезна, — это раз; не так смело в обществе рассуждать, а больше прислушиваться и присматриваться, „век живи — век учись“ — это два (муж будет со временем иметь видное общественное положение, он уже и теперь известен многим людям в обществе, высоко по званию или по талантам стоящим); третье: в кофточках целые дни дома не ходить (и не принимать в этом виде Уманова, Тиличеева, ни даже дворника!), папирос на пол не бросать, „проценты“ и т. п. не говорить, а просить мужа поправлять с глазу на глаз, ибо лучше, эстетичнее совсем даже не знать, что такое проценты, чем знать и говорить „про?центы“… Ну, а моральное ее „устроение“, как говорят монахи, вообще очень хорошее. Надо только постараться, чтобы оправдать на деле слова о. Амвросия: „она — девушка приличная и вас не осрамит!“» [779]

Леонтьев «опекал» Анатолия Александрова больше других своих молодых приятелей и с просьбами обращался к нему чаще всего. Но и тот остался под обаянием личности Константина Николаевича и после смерти своего наставника. Он, кстати, стал и первым систематизатором архива Леонтьева (вместе с Н. М. Бобарыкиным).

В это время в жизнь Константина Николаевича вошел еще один друг. Благодаря другому своему «ученику», Уманову, Леонтьев познакомился заочно с Иосифом Ивановичем Фуделем — «человеком смелым, твердым и с ясным умом», как позже он его характеризовал. В 1888 году Уманов послал Леонтьеву книгу Фуделя, завязалось их эпистолярное знакомство. Фудель хотел познакомиться с Леонтьевым и лично, да и побеседовать со старцем Амвросием мечтал. Но, будучи еще студентом, возможности приехать в Оптину не имел. Узнав об этом, Константин Николаевич выслал деньги ему на дорогу, при этом написал: «Принять от меня эти деньги… пожалуйста, не стесняйтесь. Иначе Вы меня огорчите. <…> В Ваши года я, ничуть даже не колеблясь, принимал денежные одолжения от И. С. Тургенева. Да и что в Ваши года! Служа еще так недавно в Москве и гораздо больше нуждаясь, чем здесь и теперь, я не стеснялся иногда Вашим же сверстникам (Кристи, Денисову и т. д.) обязываться какими-нибудь 25 рублями. Когда будут лишние, отдадите, а не будут лишние — и не надо! Что за пустяки это сравнительно с теми для нас обоих последствиями, которые могут произойти от Вашего сюда приезда! Приезжайте прямо ко мне, на оптинском пароме Вам покажут»[780].

Данный текст является ознакомительным фрагментом.