В ГОДОВЩИНУ «ОКТЯБРЯ»

В ГОДОВЩИНУ «ОКТЯБРЯ»

Приснилось мне: подхожу к ограде — высокой, крепкой той, что прежде звалась «железный занавес» (не так она нынче плотна); слушаю, гляжу. По ту сторону что-то началось.

Играет военный оркестр, грохочут броненосцы, сухопутные, по мостовой, гремит и железно скрежещет небо над ними. Но вот я этого уже и не слышу, не слышу речей, площади не вижу; вижу одних людей. Шествуют, празднуют, золотую свадьбу справляют России (она с тех пор – третья Россия) с молодцеватым — плечи ватой подбиты — на толстых подошвах «Октябрем». Лица у него нет сплошной плакат, а среди празднующих некоторые в масках. У других лица открытые, простые…

Только лица я теперь и вижу — разные, конечно, но «в основном» (как «Октябрь» говорит) двух сортов. Одни — большинство их сверху, над помостом что ли? — твердокаменны и самовлюбленны, нескрываемо самовлюбленны; оттого открытыми можно назвать и их. Дородные, по старой памяти сказал бы я, кучерские: есть и женские при них, вернее «дамские», но и бабьи в то же время; женские же и девичьи скорей не среди этих, а среди других. Милы мне эти другие, такие знакомые, прежние, усталые порой немного, когда с улыбкой глядят на то, что вместо лица у «Октября»; но если молодые, то и совсем бодрые, праздничные, безо всякой грусти. Радость, однако, или улыбка на всех этих лицах не совсем та же, что на тех, щекастых. Те и радуются, точно на себя глядя, и улыбка их значит: знай наших и сам не плошай, а не то… Эти же радуются вестям надзвездным или просто так, празднику, если помоложе; если же постарше — тому, что с недавних пор, как-никак, легче стало жить, что война — в прошлом, гражданская тоже, голод и беспризорники тоже, что Сталин… ну, одним словом, что нет Сталина, и что все эти пятьдесят лет прошли безвозвратно, как (дай Ты, Господи!) и он, и что впереди, с Божией помощью (жаль, что свечку поставить нельзя той мумии в мавзолее), будет лучше, или хоть так же, да не хуже.

Ясней это, конечно, на крестьянских лицах написано; городские молчаливей. Есть задумчивые и среди молодых; эти всех милей. Немилых, впрочем (да разве так уж и те были гадки? туповаты, да и только), больше и не вижу. Иду вдоль ограды. Калитку ищу. Вот она; сейчас позвоню… Только рука моя почему-то не поднимается к звонку

Пытаюсь поднять. Не могу. Еще раз. Еще… Проснулся.

* * *

В чем дело? Отчего не позвонил? Разве мне их празднование не понятно? Разве чужие они мне? Если бы чужими были, я бы калитку не искал, да и сна бы этого не было. Не нравится мне, конечно, что они с таким грохотом военным годовщину эту, как и все прочие, справляют: недруги, якобы, живьем готовы их съесть. И конечно, «Октябрь» добра не принес — не «Октябрь», поскольку оно есть, его принес — им и моей стране. Но ведь и я знаю не хуже их, что сделанного отменить нельзя. Нельзя третью Россию (после петровской и допетровской) считать все той же второй, но и нельзя не считать ее Россией, хоть это имя у нее и отнято. Может быть, вернут ей его; может быть, октябрьская чешуя когда-нибудь с нее, пусть и не бесследно, сползет; может быть, только тогда внуки или правнуки наши настоящее ее Лицо и увидят; но, во всяком случае, пока что на русской земле другой России, кроме октябрьской или советской, нет; а если так, то подобает и мне принять ее бытие и сочувствовать тем, кто продление бытия этого празднует. Сам я, правда, к зарубежной России принадлежу, которая «Октября» или последствий его не приняла, и осталась верна — чему? Нет, не одной лишь второй России, а России. Она вторую Россию, хоть и в оскудении, жизненно продлила, а не законсервировала ее в каком-то заграничном холодильнике, и о третьей при этом не забывала: скорбела о ней, ради нее пеклась о том, чтобы преемственность, прерванная «Октябрем», не совсем оборвалась, чтобы росли и обновлялись старые связи наши с Западом, и чтобы Россия, третья Россия могла вернуться в Европу и к себе, когда наконец дышать ей будет вольней, и когда от зарубежной не останется ничего, кроме неверного, искаженного враждой одних и безразличием других воспоминания.

Но если я так думаю и чувствую, отчего же рука моя и во сне подняться к звонку не захотела? Отчего не сделал я попытки присоединиться к соотечественникам моим, которые, в огромном большинстве, празднуя годовщину, ничему другому и не радовались, как именно отечеству, своему и моему? Разве не радуюсь и я, что Россия, какая ни на есть, все-таки есть? Или я, быть может, непримиримый сторонник «частной собственности на средства производства»? Какая чушь! Да ведь я, к тому же, не сразу после «Октября» и уехал, а прожил в России без «помещиков и капиталистов» еще почти семь лет. Так почему же уехал? Отчего не вернусь? Ответить могу очень просто. Уехал, потому что понял: отныне (с осени 24-го года) пришлось бы мне в университете преподавать, да и книги или статьи писать не в согласии с собой, не по совести, а по чужой указке. Домой же не прошусь, потому что повертеться у себя в Петербурге и через месяц вернуться в Париж было бы и больно и смешно, а переселяться совсем в Россию (если бы меня туда пустили) значило бы отказаться от свободного писания и говорения, к которым я привязан. Что же до кладбища, то хорошее, русское, где иные русские лежат, которым я в подметки не гожусь, есть и тут. Могу все это сказать, и будет все это правда, но коренного, самого острого отталкивания моего слова эти не выразят. Отсутствие свободы? Да, это главное. Это — все. Но чувства моего этим утверждением я еще не выразил. Как же мне его выразить? Часто и прежде я искал ему выражения, и всегда, доволь­но безрассудно, возвращалась мне при этом на ум одна стихотворная строчка, державинская: «Противен мерзкий изувер!» Но тут необходимо объясниться. Решат пожалуй, что я те милые лица, за оградой, изуверскими считаю. Ничуть. Ничуть.

* * *

«Противен мерзкий изувер!» О каком же изувере я думаю? Или вовсе нет рассудка в этом безрассудстве? Не о каком-нибудь определенном лице, живом или мертвом. Ленин был одержим безоглядной похотью разрушения и проведения в жизнь, любой ценой, не им придуманной, но им упрощенной и приспособленной к его целям идеологии; в нем жил изувер, но в сожительстве с очень гибким и реалистическим политиком, да и само его изуверство было подпольным или площадным, но всегда пиджачным, не затянутым в мундир. Сталин был изувер в мундире, и премерзкий, но точно так же не сплошной: с примесью разбойника; поигрывал пистолетом; злодействовал ради власти и ради злодейства, поверх всякой идеологии. Изуверами в чистом виде были скорее Дзержинский, Покровский, Жданов, Молотов с его электронными мозгами; но их нет, и когда я повторяю про себя державинский стих, я вовсе о них не Думаю. Не думаю — но уже по другим причинам – и о самом «Октябре», или о сути, о духе «Октября». «Ок­тябрь» и революцией не был: он был мятежом и переворотом на службе желаемой Лениным революции; (Блок не написал бы «Двенадцати», если бы вовремя понял что ветер восстания — одно, а вращение революционных жерновов — совсем другое). Но вот революция эта в целом, ее жестяная, механическая идеологичность – свойственная ленинскому ее замыслу, но не тактике и даже не стратегии Ленина, — вот этот ее мертвый и мертвящий дух, с неодинаковой полнотой воплощавшийся в ее вождях, — он еще не исчерпан и сейчас, хотя революция исчерпана, и это о нем я думаю, когда с отвращением бормочу: «Противен мерзкий изувер!»

Изуверскому этому духу и носителям его Россия обязана казнью, изгнанием и заочным очернением лучших ее людей, истреблением значительной и едва ли не самой живой и способной части своего крестьянства, издевательством над его совестью и верой, опошлением его быта, оплеванием Церкви и разрушением церквей, низведением всех наших искусств и наук, кроме управляющих техникой, точных, а прежде всего всей словесности нашей и ее языка на чрезвычайно низкий (слегка повысившийся лишь за последние годы) уровень, как и подсобным всему этому, глубоко всему этому созвучным вдалбливанием во все головы, с детских лет, лжи и чепухи, способным искалечить любые мозги и оставляющим свой мусорный след даже в самых светлых умах и душах. Именно изуверство, тупой фанатизм идеологов тому виной, а вовсе не — как склонны многие думать даже и на Западе — необходимость индустриализации, «построения социализма» или борьба с темнотой, косностью, неграмотностью и мало ли еще с чем. Любой не вполне утопический социализм можно было построить, любую индустриализацию провести без массовых убийств и лагерей, без осквернения сердец ненавистью, без набивания мозгов жеваной бумагой, и нет ничего темней, ничего безграмотней, чем тот идеологический экстракт или сироп, которым питают каждого чуть ли не с пеленок у нас в стране, как и повсюду, где царствует олицетворенный (например, в Китае) или растворившийся – нет, не в коллективе, даже не в «коллективном руководстве», а в самом коллективизме изувер.

* * *

Противен, мерзок… Тошноту испытываю при одном виде красного катехизиса Мао, Краткого курса истории партии, Основ марксизма-ленинизма. Конечно, во всех утих компендиумах изуверства найдутся истины (тавтологии, большей частью, или трюизмы [15], с которыми нельзя будет и мне не согласиться, но ведь авторы этих книг не ищут моего согласия: они хотят, чтобы я проглотит их жвачку не жуя, чтобы она просочилась целиком в мой мозг, заменила бы мне его. Нет, не войду я в калитку, не потянется рука моя к звонку. Однако тех, кто там, за решеткой, я к изуверам не причисляю; изуверами не считаю даже и тех, кто за решеткой держит всех осталь­ных Тюремщиков этих не могу не осуждать, особенно когда вижу, с какой придирчивой неохотой и нудной канителью они людей за решетку выпускают даже на короткий срок. Понимаю, однако, что такие их повадки, как и многое другое в их словах и делах, вызвано не пря­мым, не их собственным изуверством, а инерцией изуверства, пятьдесят лет подряд насаждавшегося в стране. Думаю, что теперь чистокровных изуверов там не много, может быть, нет их там и вовсе. Идеология обернулась фразеологией; почти ничего другого от нее и не осталось; а если полностью ее отбросить представляется столь трудным и сейчас, то ведь это отчасти потому, что не только воспрещено проверять ее или опровергать, но никому этого делать и не хочется, до того набила всем оскомину принудительная ее зубрежка. Вызубренное повторяется миллионы раз и, незаметно для повторяющих, теряет смысл или его меняет. Оскомину лечат, выбирая предметы, где мысль не столь быстро рискует попасть в капкан готовых формул, прекращающих ее работу. Больше и лжецы не лгут: они повторяют ложь, что отнюдь не то же самое. Попугай не ошибается говоря «дважды два пять», и не лжет, провозглашая себя ангелом, а других — чертями. Бранить его за это бессмысленно, изувером назвать его нельзя. Изуверство не в нем и не в ком. Оно лишь в предписании слушать государственный громкоговоритель, не перечить ему ни в чем, повторять его слова…

Однако я и тех твердолицых на помосте не склонен в изуверстве обвинять. Они всего лишь боятся, что утратят власть, если откажутся от все на свете объясняющей, а необъясненное отрицающей идеологии, если отменят неразрывно с ней связанное идолопоклонство. Нельзя, даже их одних имея в виду, сказать, что нынешняя Россия идолопоклонническая страна, твердо верящая во внушаемые ей полвека кряду под видом истин идеологические враки. Не идолопоклонство составляет главную черту, отличающую ее от прежней России или от Запада, а принудительное идолопоклонство; это опять-таки большая разница. И не дьявольская (как захотелось мне, было, пушкинским словечком ее назвать), а весьма утешительная. Хоть и скверно идолопоклонство по принуждению, но куда скверней и куда грустней было бы нам, если, подойдя к ограде, мы увидели бы, что по ту сторону

И дети малые, и старцы в сединах —

Все ниц пред идолом безмолвно пали в прах

по собственной воле, не под кнутом, чего, конечно, не было там, за решеткой, даже и при Сталине.

Пусть идолопоклонство и не исчерпывается (нынче всего менее) поклонением живому или мертвому лицу, но принудительный его характер у нас в стране, пожалуй, именно тут сказывается всего ярче. Когда, например, издатели Лермонтова (Москва, 1953. Т. 1. С. 397) почтительнейше извещают, что стих «Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно» «использовал в своих выступлениях Владимир Ильич Ленин», не могу же я считать, что они это делают не из-под палки (тем более, что стих этот давно перешел в пословицу); как и не могу предположить, что разнообразные авторы предисловий к собраниям стихотворений Тютчева каждый раз по собственной инициативе упоминают о том же Владимире Ильиче, Тютчева (будто бы) читавшем и ценившем. Столь неуклюжее каждение кремлевскому чудотворцу, при жизни вовсе не кичившемуся литераторством или знаниями, кроме разве что марксистских, объясняется, конечно, грубым ритуалом государственного культа, обязательного для всех, а не беспокойством о том, что иные без такой высокой рекомендации вовсе и познакомиться с Лермонтовым или Тютчевым не пожелают. В этом и многом другом, как и в прижизненном культе, воздававшемся кремлевской личности, ныне выселенной из мавзолея, идолопоклонство, разумеется, налицо, но ведь вынужденное. Кто же, если вычтет случаи превышающего узаконенную меру подобострастия, станет в этом сомневаться?

Как уже сказано, есть и другого рода идолы. Еще в шекспировские времена четыре их семьи — племенные, личные, «рынка», «театра» — очень язвительно описаны были Бэконом. Кто Бога отвергнет, говорит старец в «Подростке», «тот идолу поклонится — деревянному или златому, аль мысленному. Идолопоклонники это все, а не безбожники». Он прав. О живых или мертвых лицах в качестве идолов он еще ничего не знал, но «мысленные» были ему, как и Достоевскому, хорошо известны. Некоторые из им обоим известных, соединившись с другими, образовали ту самую тоталитарную идеологию, которая в результате «Октября» и стала «мысленным» идолом нынешней России. Это идол многоликий, составной; поклоняться велят ему во всех частностях, как и в целом, причем целое это носит обманчивое имя марксизма-ленинзма. Никакого отдельного ленинизма нет. Ленин лишь извлек из толстого Маркса тощий «изм», но дал ему — как раз этой скудостью обусловленное — безграничное применение, вследствие чего он и стал объектом идолопоклонства, заменяющим религию и философию, а вдобавок искривляющим и все науки, кроме не поддающихся искривлению математических или экспериментальных (хотя различные лысенки пытались и их, в разное время, искривить). О принудительности этого, как и другого, идолослужения можно точно так же судить по мелочам. Оно заставляет наклеивать ярлыки — с надписью «яд», с изображенными черепом и костями — на все, с ними несогласное. Платон, Кант, Владимир Соловьев поме­чены, как и многие другие, наклейкой «философ-идеалист», все равно что евреи — желтой звездой при Гит­лере. Мережковский — «мракобес и мистик» (так его аттестуют в комментариях к недавнему изданию биографических материалов о Достоевском). Но ведь, конечно, лишь угрозой можно принудить людей наклеивать такие ярлыки: кому же охота расписываться в собственной глупости? Слово «мистик», примененное в качестве позорного клейма, обличает невежество клеймящего, а мракобесие идеологическое, всякий знает, гораздо тупей и черней религиозного, в котором Мережковского даже злейший (но честный) враг никак не мог бы обвинить. Нет, нет, ни на каких реках вавилонских, ни в каком «прекрасном далеке» не дай мне Бог забыть разницу между идолопоклонством и принуждением к идолопоклонству.

* * *

Думаю о них, о внучатых племянниках моих за решеткой. Даже если увижу их поклоны, не поверю, что по доброй своей воле поклоняются они идолам. Вспоминаю походя брошенное замечание Хомякова: преступление христианства, по римским понятиям, заключалось не в том, что оно отрицало божество Юпитера или Минервы, «а в том, что отрицало верховную божественность государства, поставлявшего богов». О если бы нынче шла речь всего лишь о Минерве да Юпитере! Другие, безмозглые и совсем по-иному свирепые боги требуют себе фимиама и жертв. Но соотечественники мои за решеткою знают, что есть одна сила на свете, которая верховную божественность государства сломила и ее не признает никогда. Одна. Нет другой. Этому сами гонители их научили. И теперь это стало ясней, чем было полвека назад.