Глава VIII РОМАНТИКА ОРТОДОКСИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VIII

РОМАНТИКА ОРТОДОКСИИ

Часто жалуются на суету и напряженность нашего времени. На самом деле для нашего времени характерны лень и расслабленность, и лень — причина видимой суеты. Вот как бы внешний пример: улицы грохочут от такси и прочих автомобилей, но не из-за нашей активности, а ради нашего покоя. Было бы меньше шума, если б люди были активнее, если бы они попросту ходили пешком. Мир был бы тише, будь он усерднее. Это касается не только внешней, физической суеты, но и суеты интеллектуальной. Механизм нынешнего языка просто предназначен для облегчения труда: он сберегает умственный труд куда больше, чем следует. Ученые обороты используются, как прочие ученые фокусы — колесики, пружины, подшипники, чтобы сгладить и сократить удобный путь. Длинные слова дребезжат, словно длинные поезда. Они везут сотни людей, которые слишком устали или слишком бездумны, чтобы ходить и думать самостоятельно. Полезно хоть разок выразить свое мнение короткими словами. Если вы говорите: «Социальная значимость приговора на срок, зависящий от поведения заключенного, признается всеми юристами как составная часть нашей социальной эволюции к гуманному и вполне научному взгляду на природу наказания», — вы можете рассуждать часами, ни разу не потревожив свое серое вещество. Но если вы начнете так: «Я хочу, чтобы Джонс сидел, а Браун решал, когда ему выйти на волю», — вы с ужасом обнаружите, что надо думать. Трудны не длинные слова, а короткие. Куда больше метафизической тонкости в слове «гибель», чем в слове «дегенерация».

Длинные слова, избавляющие нас от мыслей, особенно опасны и вредны вот почему: одно и то же слово в разных сочетаниях означает совершенно разные вещи. Возьмем хорошо известный пример — идеалиста. Это слово имеет одно значение в философии и совсем другое в морализирующей риторике. Да и ученые-материалисты вправе обижаться, когда путают материализм как мировоззрение и материализм как моральный упрек. В более примитивных случаях тот, кто ненавидит партию прогресса в Лондоне, считает себя носителем прогресса в Южной Африке.

Столь же непредвиденная путаница произошла и в употреблении слова «либеральный» в связи с религией и в связи с политикой. Часто полагают, что все либералы — вольнодумцы, ибо они обязаны любить все вольное. С тем же успехом можно утверждать, что идеалисты стоят за Высокую церковь, потому что они любят все возвышенное. Тогда Низкая церковь полюбит низшие слои, а Свободная церковь — вольные шутки[110]. Дело тут в простом совпадении слов. В современной Европе свободомыслящий — это не человек, который думает по-своему. Это человек, который подумал по-своему и выбрал определенный набор догм: материальное начало мира, невозможность чудес и личного бессмертия и т. д. Почти все эти идеи решительно несвободны, что я и постараюсь показать в этой главе.

На ближайших страницах я попытаюсь показать, как можно короче, что любая идея освободителей веры в социальной практике приводит к закрепощению. Почти каждое требование свободы в церкви оказывается требованием тирании в мире, потому что теперь не хотят даже освобождать церковь во всех отношениях. Теперь просто дают волю определенному набору учений, произвольно называемых научными, — материализму, пантеизму, арийскому превосходству или детерминизму. Каждое из них (мы разберем их по очереди) оказывается природным союзником угнетателя. Удивительно (хотя, если вдуматься, не очень и удивительно), что почти всё — в союзе с угнетателем; только ортодоксия никогда не переступит некой черты. Можно вывернуть католичество так, чтобы отчасти оправдать тирана, — но германская философия отпустит ему все грехи.

Рассмотрим по порядку нововведения новой теологии или модернистской церкви. В конце предыдущей главы мы обнаружили одно из них. Ту самую доктрину, которая оказалась единственным гарантом юных демократий, объявили самой устаревшей. Учение с виду непопулярное оказалось главным источником народных сил. Короче, чтобы у нас была разумная причина протестовать против олигархии, надо признать первородный грех. И так во всех остальных случаях.

Начнем с самого очевидного примера — с чудес. Почему-то многие убеждены, что неверящий в чудеса мыслит свободнее, чем тот, кто в них верит. Почему — я не в состоянии сообразить, и никто не берется мне объяснить. По непостижимым для меня причинам либеральным священником считается тот, кто хочет уменьшить число чудес, а не тот, кто хочет их умножить; тот, кто волен не верить, что Христос восстал из мертвых, а не тот, кто волен верить, что из мертвых восстала его родная тетка. Часто в приходе бывают неприятности, потому что священник не признает, что Петр ходил по водам, но когда мы слышали о священнике, чей родной отец гулял по пруду? Бойкий противник Церкви тут же заявит, что чудесам ныне нет веры, — но дело не в этом. И не в том дело, что «чудес не бывает», согласно простодушной вере Мэтью Арнольда. Теперь верят в чудеса куда больше, чем восемьдесят лет назад. Ученые верят в них — современная психология обнаруживает поразительные силы и ужасных чудищ духа. То, что старая наука по крайней мере решительно отвергла бы как чудо, ежеминутно подтверждает наука новая. Только новая теология все еще достаточно старомодна, чтобы отрицать чудеса. И даже если свободно отрицать чудеса, это еще не значит, что их нет на самом деле. Это безжизненный предрассудок, исток которого — не свобода мысли, а материалистическая догма. Человек XIX века не верил в Воскресение не потому, что его либеральное христианство позволяло усомниться в нем, а потому, что его строжайший материализм запрещал ему верить. Теннисон, типичный человек XIX века, высказал интуитивное убеждение своих современников, сказав, что есть вера в их честном сомнении[111]. В этих словах была глубокая и ужасная правда. Их неверие в чудеса было верой в неподвижную безбожную судьбу, глубокой искренней верой, что мир неисцелимо скучен. Сомнения агностика — это всего-навсего догмы материалиста.

О свидетельствах в пользу сверхъестественного поговорим потом. Пока что ясно одно: если свобода мысли держит чью-нибудь сторону в этом споре, то она стоит за чудеса. Прогресс (в единственно терпимом смысле) означает только последовательную власть духа над материей. Чудо — мгновенная власть духа над материей. Если вы хотите накормить народ, вы можете считать, что накормить его в пустыне чудом невозможно; но не можете же вы сказать, что это не свободно. Если вы хотите, чтобы дети бедняков отправились к морю, вы можете думать, что они вряд ли полетят туда верхом на драконах, но вы не можете протестовать против этого. Праздник, как и либерализм, означает свободу человека. Чудо — свобода Бога. Вы можете искренне отрицать и то, и другое, но вы не можете считать свой запрет триумфом свободной мысли. Католическая церковь верит, что и человек, и Бог имеют право на особую, духовную свободу. Кальвинизм отнял свободу человека, но оставил ее Богу. Материализм связывает самого Творца, он сковал Бога, как дьявола в Апокалипсисе[112]. И те, кто способствовал этому процессу, называются «либеральными теологами».

Это простейший случай. Мнение, будто неверие в чудеса родственно свободе и прогрессу, абсолютно неверно. Если человек не может верить в чудеса, говорить не о чем: он не слишком свободен, но он вполне честен и последователен, что гораздо важнее. Но если человек может верить в чудеса, он именно в силу этого более свободен, ибо чудеса означают, во-первых, свободу души и, во-вторых, ее власть над тиранией обстоятельств. Иногда даже чрезвычайно умные люди на редкость наивно забывают эту истину. Например, Бернард Шоу говорит о чудесах о искренним старомодным презрением, словно это отступничество со стороны природы; странно, но он не видит, что чудеса — лучший плод его любимого древа, учения о всемогуществе воли. Точно так же он называет жажду бессмертия жалким эгоизмом, забыв, что сам он только что назвал жажду жизни отважным эгоизмом. Как может быть благородным желание бесконечной жизни и низким — желание жизни вечной? Нет уж, если вы хотите, чтобы человек восторжествовал над тиранией природы или обычая, любите чудеса — а возможны ли они, мы потом обсудим.

Рассмотрим и другие примеры этого странного заблуждения, будто «либерализация религии» помогает раскрепощению общества. Следующий пример можно найти в пантеизме, в том современном подходе, который часто называют имманентизмом[113] и который часто оказывается буддизмом. Но это слишком сложный вопрос, чтобы заняться им без предисловия.

То, что передовые личности убежденно говорят в переполненных залах, как правило, напрочь расходится с истиной. Наши трюизмы всегда лживы. Вот пример: на заседаниях этических и религиозных обществ очень любят поверхностную, якобы либеральную мысль: «религии отличаются только формой, учение их едино». Это ложь, это полностью противоречит фактам. Религии не очень отличаются обрядами, они страшно различны в учении. Все равно как если бы нам сказали: «Пусть вас не вводит в заблуждение, что газеты „Новости церкви“ и „Свободомыслящий“ выглядят совершенно по-разному, что одну рисуют на пергаменте, а другую высекают на мраморе, одна треугольная, а другая трапециевидная, — прочтите их, и вы увидите, что говорят они одно и то же». Конечно, они схожи во всем, кроме того, что они говорят. Маклер-атеист в Сурбитоне — точная копия маклера-сведенборгианца в Уимблдоне. Можете кружить вокруг них сколько угодно и подвергнуть их самому пристальному и назойливому досмотру — вы все же не увидите ничего сведенборгианского[114] в зонтике, ничего слишком уж безбожного в шляпе. Различны их души. Сложность всех верований на земле не в том, о чем говорит расхожая фраза. Все наоборот. Механика у них одна, почти все религии земли используют одни и те же приемы: у них есть священники, тексты, алтари, братства, праздники. Способ учения похож, но разница в том, чему они учат. Язычники-оптимисты и восточные пессимисты строят храмы, а тори и либералы издают газеты. Верования, которые стремятся уничтожить друг друга, вооружаются священными текстами, как враждующие армии — ружьями.

Замечательный пример мнимой схожести — духовное единство буддизма и христианства. Те, кто принимают эту теорию, обычно не приветствуют этику других религий, кроме конфуцианства, которое они любят за то, что оно — не религия. Но они сдержанны в похвалах мусульманству, обычно удовлетворяясь запретом на спиртное — и то только для низших классов. Они редко превозносят мусульманский взгляд на брак (а ведь в его пользу столько можно сказать), а их отношение к секте душителей и к фетишистам можно даже назвать прохладным. Но они видят нечто близкое в великой религии Гаутамы.

Представители популярной науки, вроде Блэтчфорда, настаивают, что христианство и буддизм очень похожи, особенно буддизм. Все верят этому, и я сам верил, пока не прочел их аргументы. Их аргументами были сходства, которые ничего не значат, так как они присущи всему роду человеческому, и сходства, в которых нет ничего общего. Автор попавшейся мне книги пресерьезно объяснял, что обе религии одинаковы в том, в чем одинаковы все религии, или же он находил сходство там, где они очевидно различны. Так, он напоминает, что и Христос, и Будда были призваны голосом с неба, — как будто голос Божий должен исходить из подвала. Он с важностью указывает нам, что оба восточных Учителя омывали ноги — вот удивительное совпадение, не менее удивительное, чем то, что у обоих были ноги. А другой класс сходств — сходства, где нет ничего похожего. Наш нивелировщик религий требует обратить внимание, что на празднике одеяние ламы раздирают на части и обрывки благоговейно хранят. Но ведь одежды Христа разодрали не из уважения, а насмехаясь, и обрывки оценил разве что старьевщик. Такую связь можно обнаружить и между двумя церемониями с мечом: ударом по плечу, посвящающим в рыцари, и казнью. Для человека, право, это не одно и то же. Наивный педантизм распространяется и на философские сходства — они доказывают или больше, чем нужно автору, или ничего не доказывают. Буддизм одобряет милосердие и самоограничение — в этом буддизм не совпадает с христианством, а попросту не слишком расходится с общечеловеческим чувством. Буддисты в принципе осуждают насилие и излишества, поскольку их осуждает любой нормальный человек. Но ложно утверждение, будто буддизм и христианство одинаково их понимают. Все люди чувствуют, что мы в сетях греха. Почти все думают, что должен быть какой-то выход. Но что до того, каков этот выход, — нет в мире религий, противоречащих друг другу больше, чем христианство и буддизм.

Даже когда я вместе с прочими хорошо осведомленными, хотя и не слишком педантичными людьми верил, что буддизм и христианство похожи, меня удивляла потрясающая разница в их искусстве. Я говорю не о технике изображения, но о том, что хотят изобразить. Никакие два идеала не противоречат друг другу так, как святой готической церкви и святой китайского храма. Они противоречат друг другу во всем, но самое главное — глаза буддиста всегда закрыты, глаза христианина широко распахнуты. Тело буддийского святого плавно и гармонично, веки отяжелели и сомкнуты сном. От тела средневекового святого остался шаткий скелет, но у него пугающие живые глаза. Не может быть родства между духовными силами, чьи символы столь различны. Даже если эти образы — крайности, отклонения от основной веры, такие крайности может породить лишь подлинное различие. Буддист пристально глядит внутрь себя. Христианин пристально смотрит наружу. Если мы пойдем по этому следу, мы обнаружим интересные вещи.

Недавно миссис Безант[115] в увлекательном очерке объявила, что есть только одна подлинная религия, все остальные — ее отражения или искажения. Единая вера миссис Безант — это доктрина единой личности: все мы — один человек, и нет стен, ограждающих индивидуальность. Безант не учит нас любить своих близких — она хочет, чтобы мы стали своими ближними. Такова глубокая и многообещающая религия, которая должна примирить всех. Никакая теория не вызывает у меня более яростного протеста, чем эта. Я хочу любить ближнего не потому, что он — я, а именно потому, что он — не я. Я хочу любить мир не как зеркало, в котором мне нравится мое отражение, а как женщину, потому что она совсем другая. Если души отделены друг от друга — любовь возможна. Если они едины — любви нет. Человек любит себя, но он не может в себя влюбиться, а если б смог — занудный вышел бы роман. В мире подлинных личностей «я» может быть неэгоистично, но мир миссис Безант — это всего лишь одно, неестественно эгоистичное «я».

Именно в этом вопросе буддизм на стороне современного пантеизма и имманентизма, а христианство стоит за человечность, свободу, любовь. Любви нужна личность, поэтому любовь жаждет различия. Христианин рад, что Бог разбил мир на кусочки, раз эти кусочки живые. Христианство велит детям любить друг друга[116], а не взрослому любить самого себя. Вот пропасть между буддизмом и христианством: буддисты и теософы считают, что личность недостойна человека, христианин видит в личности высший замысел Бога. Мировая душа теософов требует любви от человека, растворенного в ней. Но божественное средоточие христианской веры выбрасывает человека вовне, чтобы он мог любить Бога. Восточный бог — это гигант, вечно ищущий свою ногу или руку. Христианский Бог — великан, с удивительным великодушием отсекающий себе правую руку, чтобы она могла по доброй воле пожать руку Ему. Мы возвращаемся все к той же основной особенности христианства: все модные философии — узы, объединяющие и сковывающие; христианство — освобождающий меч. Ни в какой другой философии бог не радуется распадению мира на живые души, но для католика отделение Бога от человека свято, потому что оно вечно. Чтобы человек любил Бога, нужен не только Бог, но и человек. Все туманные теософы, верящие в нерасчлененность мира, отшатываются от потрясающих слов Сына Божьего: «Не мир Я принес, но меч»[117]. Это изречение истинно, даже если понимать его впрямую, — каждый, кто проповедует истинную любовь, порождает ненависть. Это касается и революционного братства, и божественной любви: поддельная любовь придет к компромиссу и единству во взглядах, подлинная любовь всегда ведет к кровопролитию. Но за очевидным значением этих слов Господа есть еще одна поразительная истина. Он сам сказал, что Сын — меч, разделивший братьев, чтобы они навеки ненавидели друг друга, — но Отец тоже был мечом, в темном начале разделившим братьев, чтобы в конце времен они полюбили друг друга.

Вот почему почти безумным счастьем сверкают глаза святого на старой картине. Вот почему закрыты глаза величественного Будды. Святой счастлив, потому что он отрезан от мира, отделен от других и смотрит на все в изумлении. Но может ли удивиться буддист, когда весь мир — одно, да и то безликое, так что оно не может удивиться себе? Многие пантеистические поэмы взывают к изумлению — и безуспешно. Пантеист не может удивиться, ибо он не может восхвалить Господа или хоть что-то, отличное от него самого. Нам особенно важно понять, как христианское преклонение перед божеством, отличным от верующего, связано с потребностью в активной этике и социальных реформах: связь эта очевидна. Пантеизм не побуждает к нравственному выбору, ибо все вещи для него одинаковы, а для выбора необходимо предпочесть одно другому. Суинберн в расцвете своего пессимизма напрасно пытался преодолеть эту трудность. В «Песнях перед рассветом», вдохновленных Гарибальди и итальянским восстанием, он провозгласил новейшую религию и чистейшего бога, который уничтожит всех священнослужителей на свете.

О, зачем ты взываешь

К небесам, говоря:

«Боже, ты — это ты,

Боже, я — это я»?

Я, Господь — это ты,

Ты, что ищешь меня,

А находишь — себя[118].

Отсюда следует одно: тираны — такие же сыны Божьи, как и Гарибальди, и неаполитанский «король Бомба»[119], прекраснейшим образом «нашедший себя», — точно такой, как Бог. На самом же деле западная энергия, свергавшая тиранов, порождена европейской верой, провозгласившей: «я — это я; а Ты — это Ты». Та же способность различать, которая видела доброго царя мироздания, видела и скверного короля Неаполя. Те, кто верили в Бога Бомбы, свергли Бомбу. Те, кто верили в Бога Суинберна, тысячу лет живут в Азии и ни разу не свергали тиранов. Индийский святой закрыл глаза и созерцает то, что есть Я, Ты, Мы, Они и Оно. Разумное занятие; но не это — и на практике, и в теории — помогает индусам не спускать глаз с лорда Керзона[120]. Направленное вовне бдение христианства («бодрствуйте и молитесь») выразилось и в истинно западной теологии и в западной политике: обе они держатся на идее трансцендентного, отличного от нас, другого Бога. Самые изощренные веры могут искать Бога в нижних, глубочайших слоях нашего «я». Только мы, христиане, ищем Бога на вершинах гор, словно орла, — и в этой охоте мы убили немало чудовищ.

Вот и выходит, что, если нам дороги демократия и обновляющиеся силы Европы, искать их надо не в новой теологии, а в старой. Если мы жаждем реформ, надо держаться ортодоксии, особенно когда речь идет об имманентности и трансцендентности Бога (об этом немало спорил Р. Дж. Кэмпбелл). Утверждая имманентность Бога, мы сосредоточиваемся на себе и получаем замкнутость, квиетизм, равнодушие к общественной жизни. Избрав трансцендентного Бога, мы получили изумление, любопытство, нравственный и политический выбор, праведный гнев — словом, христианство. Если Бог заключен в человеке, человек заключен в себе. Если Бог выше человека, человек выше себя самого.

Так же обстоит дело и с другими старомодными доктринами, например с учением о Троице. Унитарии (я глубоко уважаю их интеллектуальное достоинство и честь) бывают преобразователями случайно, поскольку недовольство — удел многих малых сект. Но чистый монотеизм не свободен и нисколько не поощряет реформы. Триединый Бог — загадка для разума, но таинственность и жестокость султанов свойственны ему куда меньше, чем одинокому богу Магомета. Одинокий бог не просто король, он восточный царь. Сердцу человека, особенно европейца, гораздо ближе неясные намеки и символы Троицы, образ совета, где равны милость и правосудие; вера в то, что свобода и разнообразие живут и в сокровеннейшем средоточии мира. Европейцы всегда остро чувствовали, что «нехорошо человеку быть одному». Тяга к обществу утверждалась всюду, и восточных отшельников вытеснили западные монахи. Так даже аскетизм стал братским, и немые трапписты[121] нуждались друг в друге. Любя сложность жизни, мы, несомненно, должны предпочесть унитаризму веру в Троицу. Ибо для нас, тринитариев (если можно так выразиться), для нас сам Бог — не одиночка, а общество. Учение о Троице — бездонная тайна, а я не слишком умелый теолог. Достаточно сказать, что эта тройная загадка бодрит, как вино, и греет, как английский очаг; и то, что так смущает разум, удивительно успокаивает сердце. Но из пустыни, из глухого песка и яростного солнца идут жестокие дети одинокого Бога, настоящие унитарии, которые с ятаганом в руке разорили мир, — ибо нехорошо Богу быть одному[122].

Так же обстоит дело и со спасением и гибелью — на этой проблеме надорвались многие славные умы. Надежда есть у каждой души, и вполне может быть, что спасение всех душ неизбежно. Это возможно, но такая мысль отнюдь не способствует активности и прогрессу. Наш творческий, борющийся мир стоит на вере в хрупкость всего, на той мысли, что каждый человек висит над бездной. Слова «все как-нибудь уладится» звучат ясно и внятно, но это отнюдь не трубный глас. Европа должна помнить о возможной гибели, и Европа всегда помнила о ней. Здесь ее высшая вера и одновременно ее популярное чтиво. Буддисты и фаталисты видят в жизни науку или заданную схему, которая ведет к определенному результату. Но для христианина жизнь — роман, и конец может быть любым. В приключенческом романе (вот подлинно христианский жанр) героя не съедят людоеды, но для самого существования романа необходимо, чтобы героя съесть могли; нужен, так сказать, съедобный герой. Вот и христианство не говорит, что человек погубит душу, но велит беречь ее. Дурно назвать человека проклятым, но вполне благочестиво и разумно сказать, что он может быть проклят.

Суть христианства — человек на распутье. Расплывчатые философии — нагромождения чепухи — толкуют об эпохах, эволюции, конечных достижениях. Подлинной философии важен миг. Куда пойдет человек — туда или сюда? Вот единственный стоящий вопрос для тех, кому нравится думать. Об эонах думать легко, миг удивителен и ужасен; и потому, что мы глубоко его чувствуем, в наших книгах так много сражений, а в религии рассуждений о грехе и каре. Наша вера полна опасностей, как книга для мальчиков; она говорит о вечном решении, о переломе. Религия и популярная литература Европы действительно очень схожи. Если вы скажете, что популярная литература вульгарна и безвкусна, вы просто повторите то, что осведомленные, сумрачные люди говорят об убранстве католических церквей. Жизнь (согласно нашей вере) похожа на журнальный детектив: она кончается обещанием (или угрозой), «продолжение следует». Жизнь с благородным простодушием подражает детективу и а том, что она обрывается на самом интересном месте. Разве смерть не интересна?

А главное — в том, что повесть волнует нас, потому что в ней присутствует воля; по-богословски — свобода воли. Нельзя решить задачу как вздумается, но можно закончить роман на свой вкус. Человек, открывший дифференциальное исчисление, мог открыть только одно дифференциальное исчисление, но Шекспир (если б захотел) мог не убить Ромео, а женить его на старой няне Джульетты. Именно вера в свободу воли породила европейский роман. Свобода воли слишком сложная проблема, чтобы достойно обсудить ее здесь, но важно понять, что именно она противостоит болтовне о преступлении как о болезни, о тюрьме как о подобии больницы, о научном лечении греха. Беда в том, что грех, в отличие от болезни, — плод свободного выбора. Если вы хотите лечить от распутства, словно от астмы, найдите сперва астматика, который любит астму, как распутник любит свой грех. Человек может лежать и ждать, пока его вылечат, но если он хочет избавиться от греха, ему придется попрыгать. Человек в больнице «пациент», «терпящий», это пассивное слово; «грешник» — слово активное. Если человек хочет избавиться от гриппа, он может «потерпеть», побыть пациентом. Если он хочет избавиться от лжи, он должен стать нетерпимым — нетерпимым ко лжи. Нравственный переворот начинается не с пассивности, а со свободного выбора.

И снова мы приходим к тому же выводу. Если нам по душе решительные преобразования и грозные революции, присущие европейскому миру, мы не должны забывать о возможной гибели, мы должны все время напоминать о ней. Если мы, подобно восточным святым, хотим созерцать, как все правильно, надо твердить, что все в порядке. Но если мы очень хотим все исправить, надо помнить, что дела могут быть плохи.

И наконец, все это верно, когда (как теперь принято) отвергают или преуменьшают божественность Христа. Об истинности этой доктрины я еще буду говорить. Но если она верна, она поистине революционна. Что доброго человека могут казнить, это мы и так знали, но казненный Бог навеки стал знаменем всех повстанцев. Лишь христианство почувствовало, что всемогущество сделало Бога неполноценным. Лишь христианство поняло, что полноценный Бог должен быть не только царем, но и мятежником. Христианство добавило к добродетелям Бога мужество, ибо подлинное мужество означает, что душа прошла смертное испытание и выдержала его. Я приближаюсь к тайне слишком глубокой и страшной и заранее прошу прощения, если мои слова покажутся недостаточно уважительными там, где боялись говорить величайшие мыслители и святые. Но в страшной истории Страстей так и слышишь, что Создатель мира каким-то непостижимым образом прошел не только через страдания, но и через сомнение. Сказано: «Не искушай Господа Бога твоего»[123], — Но Бог может искушать Себя Самого, и, мне кажется, именно это произошло в Гефсимании. В саду Сатана искушал человека[124], и в саду Бог искушал Бога[125]. В каком-то сверхчеловеческом смысле Он прошел через наш, человеческий ужас пессимизма. Мир содрогнулся и солнце затмилось не тогда, когда Бога распяли, а когда с креста раздался крик, что Бог оставлен Богом[126]. Пусть мятежники ищут себе веру среди всех вер, выбирают Бога среди возрождающихся и всемогущих богов — они не найдут другого Бога-мятежника. Пусть атеисты выберут себе бога по вкусу — они найдут только одного, кто был покинут, как они; только одну веру, где Бог хоть на мгновение стал безбожником.

Вот основы старой ортодоксии, и главная ее заслуга в том, что она — живой источник восстаний и реформ, а главный недостаток — в том, что она абстрактна. Ее преимущество в том, что она человечней и романтичней всех теологий, ее изъян — в том, что она теология. Всегда можно сказать, что она вымышлена и как бы висит в воздухе, однако не столь высоко, чтобы лучшие стрелки не пытались поразить ее своими стрелами, и они тратили на это все силы и самую жизнь. Есть люди, готовые погубить себя и разрушить мир, лишь бы уничтожить эту старую сказку. Вот самое удивительное в этой вере: ее враги используют против нее любое оружие — меч, который ранит им руки, и огонь, сжигающий их дома. Люди, начинающие борьбу против церкви во имя свободы и гуманности, губят свободу и гуманность, лишь бы биться с Церковью. Это не преувеличение — я могу наполнить книгу примерами. Блэтчфорд, как многие сокрушители Библии, начал с того, что Адам чист перед Богом; пытаясь доказать это, он попутно признал, что все тираны от Нерона до короля Леопольда[127] чисты перед людьми. Я знаю человека, который так хотел, чтобы душа не жила после смерти, что стал отрицать свою, нынешнюю жизнь. Он взывает к буддизму и говорит, что все души слиты в одну; чтобы доказать, что он не может попасть в рай, он доказывает, что он не может попасть в Хартлпул. Я знавал людей, выдвигавших против религиозного образования доводы, сокрушающие любое образование: они говорили, что ум ребенка должен развиваться свободно или что старшие не должны учить младших. Я знавал людей, которые доказывали, что нет Божьего суда, отрицая человеческий суд. Они сожгли свой дом, пытаясь поджечь церковь, сломали свои орудия, пытаясь разбить ее. Любой камень шел в дело, даже если то был последний кирпич их разоренного дома. Мы не хвалим, мы едва можем понять фанатика, который крушит этот мир из любви к другому. Но что можно сказать о фанатике, который губит этот мир из ненависти к другому? Он жертвует жизнью людей, чтобы опровергнуть существование Бога. Он приносит жертву не на алтарь — он приносит ее для того, чтобы доказать, что алтарь не нужен, престол пуст. Он готов уничтожить простейшую этику, которой все живут, ради странной, неумолимой мести тому, кто никогда не жил.

И все же эта теология как висела в воздухе, так и висит. Ее враги сумели уничтожить только то, что было им дорого. Они не уничтожили ортодоксию, но уничтожили гражданскую смелость и здравый смысл. Они не доказали, что Адам прав перед Богом, — как доказать это? Зато они доказали (если вглядеться в их доводы), что царь прав перед Россией. Они не доказали, что Бог не должен был наказывать Адама, они всего-навсего доказали, что люди не вправе наказать тирана. Их восточные сомнения в существовании личности не лишают нас загробной жизни, но делают неполной и невеселой жизнь на земле. Их цепенящие слова о том, что любой вывод неверен, не помешают ангелу вести запись добрых и злых дел, но слегка осложнят бухгалтерский учет Маршалла и Снелгрова[128]. Вера — родительница всех сил, движущих мир; мало того, все смуты порождены ее врагами. Секуляристы не уничтожили божественных ценностей, но (если это может их утешить) поколебали ценности земные. Титаны не разрушили небес — они разорили землю.