Пушкинский мир

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Пушкинский мир

Сказать о работе В. Непомнящего[22] что она посвящена Пушкину, его духовной биографии, недостаточно. Здесь уместнее старое выражение: писатель посвящен и посвящает в то, что значится в заглавии его книги. Пушкинское присутствует в ней не как предмет, а как стихия.

Книгу можно читать и как первое введение в Пушкина и как раздумье о полутора веках пушкинистики. Выверенным итогом сегодняшнего знания звучат например формулы Непомнящего об историческом месте Пушкина на водоразделе русской культуры: он не умещается в послепетровскую эпоху, его деятельность заживляла трещину между петербургской и старомосковской Россией, восстанавливала национальную целостность; а с другой стороны, «у Пушкина есть стихотворения лермонтовские и некрасовские, есть гоголевские сюжеты и тютчевская космичность, есть чеховская деталь, прутковский юмор и блоковские строки… он как бы является ее [последующей русской литературы] зеркалом — зеркалом, обращенным в будущее».

В книге Непомнящего движение разнообразно, вещи открываются под неожиданным углом. Народная тропа к Пушкину и его «Пророк» как поэтическое откровение; детская простота и прозрачная высь его слова, которое «не сверкает, не гремит, а почти безмолвствует»; стояние поэта в истине между жестокой властью и непониманием своих же единомышленников; его супружество как поступок традиционной нравственности, род аскезы (Вл. Соловьев); звонкая вселенная пушкинских сказок; не отдельная личность, а историческое тяготение народа к Истине как действующее начало «Бориса Годунова»; срединная эпоха собирания и создания поэтом самого себя — «Евгений Онегин»; пушкинский дар, выходящий далеко за пределы литературы, — это всё еще только внешняя нить повествования.

Характер итога-введения делает книгу обещанием новых путей. Автор прокладывает их, ставя вопрос о пушкинском мире в том особенном смысле этого слова, о котором мы сейчас скажем. Через Пушкина, сквозь блеск его слова и с его помощью он пытается вглядеться в то самое, на что смотрел поэт, держать в поле зрения пространства, где обрывается слово.

Читатель вправе с опаской отнестись к готовности исследователя говорить о том, чего поэт не сказал. Пушкин как мало кто другой запрещает отрываться от конкретности. Перед ним глупо, стыдно теоретизировать. Но одностороннее следование за фактом завело пушкинистику в другую крайность. Обнаружение документов, выявление и сопоставление обстоятельств это всё-таки лишь находки. Достижением в науке о литературе следовало бы называть открытие за пределами литературоведения.

Мысль автора в том, что пушкинский мир не принадлежит эстетической сфере и не витает отдельно от реальной действительности. Он один из истинных обликов единственного настоящего мира среди многих поддельных. Пушкин — здесь Непомнящий, как нам кажется, возвращает поэта в верную историческую перспективу — расстается с «философией потребления мира человеком», «узурпации вселенной». Пушкинский мир пространство света, правды, строя, вне которого нет места для надежного человеческого обитания. Этот мир неприступен как сам свет; им нельзя овладеть и распорядиться; он захватывает нас и заранее уже распорядился нами тем, что впустил нас в себя или не впустил.

На просторе этого мира поэт встречается с народом раньше чем успевают заметить исследователи патриотической и национальной тематики. Народ подобно поэту, но раньше поэта бескорыстно дал слову слыть, добровольно оставшись в молчании. Мерой этого «оглушительного молчания» (293) отмерен выношенный им язык. Своим безмолвием народ, отпустивший слово на волю, вызвал поэта, который претворяет народное безмолвие в голос. Как народ поэт чуток к свободному звучанию слова в момент, когда оно, отпущенное, полно неожиданностей, само говорит и укладывается в окончательном значении не по воле индивида, а по воле бытийной правды. В волшебной тишине поэтического мира слышно, как слово, не терпя насилия, на просторе истории в конечном счете говорит само, стряхнув «узурпаторов»(329).

В. Непомнящий показывает, как в структуре пушкинских вещей сквозит сказка. Это так, хотя едва ли дело в«изучении зрелым мастером» того, что позднее было названо поэтикой и морфологией сказки. До сказки уже был сказ языка с его широкой правдой. Прежде чудесных перипетий сказки, заранее вмещая их, расположилась «структура» самого по себе слова как славы. Поэтому «миф и слух» для Пушкина были«более реальны чем твердый и статичный факт» (435): само слово — исконный сказ и сюжет сюжетов. Сорвавшись с кончика языка, оно свободно говорит о вольном мире чуть раньше приговора судьбы.«Представь себе ее [судьбу] огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? не ты, не я, никто» (из письма Пушкина к Вяземскому). Непомнящий не поясняет загадочный контрапункт к этому месту из набросков Пушкина о народной драме: «Драматический поэт, беспристрастный как судьба…» Поэт подвластен судьбе и он же в конце концов опережает ее в своем «пламенном бесстрастии», берет ее в светлый круг слова. Зачем? чтобы дублировать ее? не нравственнее ли было бы негодовать и возмущаться? Спрашивающие так не задумываются над тем, что прежде чем стать нравственным человек должен был увидеть себя свободным.

Важным наблюдениям о вольности поэтического слова, оно «пространство между небом и землей», противоречит желание исследователя искать в пушкинских текстах чуть ли не нравственные предписания. Конечно, ничто не мешает прочесть пушкинский роман в стихах как «систему ценностей» и выявить в нем«иерархию нравственных истин». Однако поиски зашифрованной в поэзии морали неизбежно разбиваются о хлесткое — наотмашь — замечание Пушкина к словам П. А. Вяземского о том, что Вольтер не был ни гонителем добродетели, ни льстецом порока: «Господи Суси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона». Или совсем просто: «Подите прочь — какое дело поэту мирному (!) до вас».

Хорошо, что продолжающаяся книга Непомнящего не претендует на окончательность. В ней запасены впрок умолчания и вопросы. Дело явно не в том чтобы окончательно исчерпать пересчет смысловых возможностей, предложенных пушкинским текстом. Можно конечно согласиться с тем, что нравственная редукция, выявляя например в печальном конце Додона наказание за нанесенные смолоду обиды соседям, а в ворчании Онегина на своего дядю подброшенный автором с самого начала ключ к пониманию мертвенного бездушия своего героя, удовлетворяет в наше скудное время тоске по нравственности. Непомнящего должно было бы насторожить однако то, с какой легкостью при каждом новом морализирующем толковании концы почти сразу сходятся с концами.

За, может быть, слишком настойчивыми напоминаниями В. Непомнящего о нравственности пушкинского мира стоит глубокая истина непривычного рода. В самом деле, открытость поэта, его всевпускающая«пустота» обеспечены, если позволительно сказать, его неприступностью. Пушкин хранит чистоту своего мира как нужно хранить святыню. «Евгений Онегин» весь похож на ярмарочную площадь, он одновременно энциклопедия народной жизни и мировой литературы. Однако мы почему-то сразу соглашаемся: да, «внутренняя и главная область романа — при всей импровизационности и доверительности ‘болтовни’, при всей множественности слышащихся в нем голосов — это область сосредоточенного и глубокого безмолвия […] под покровом внешней легкости и раскованности есть нечто суровое, нечто как бы даже сакрально суровое». Это сакрально суровое слышится во всём Пушкине, от неожиданного монаха в конце его первого большого лицейского стихотворения до «Отцов-пустынников» 1836 года.

Своей неприступной высотой пушкинский мир предполагает безоговорочную власть общезначимого и общеобязательного нравственного закона. С человечеством, которое перестало слышать голос этого закона, Пушкину нечего делать. Его поэзии в житейском действительно отвечает только одно, трезвенная серьезность духа. Без понимания этой зависимости нет надежды понять ни возрастание поэзии Пушкина с годами, ни его личную судьбу.

Книга Непомнящего помогает увидеть, что Пушкин более близок к нам чем-то    доступно для нашей тренированной дальнозоркости и потому недостижимо далек. Если мы в худшем положении чем его современники, то дело здесь не в исторической или социальной дистанции, а может быть в нашей чрезмерной склонности разменивать слово на толки. Мы не берем пример с поэта, который сам себе иногда не дозволял разгласить в разговорах то, что доверил своей поэзии (109).

Непомнящий с необходимой подробностью говорит о том, вокруг чего было пожалуй всего больше толков, об отношении поэта к власти. У мысли и поэзии или, говоря словами пушкинской докладной записки царю, у просвещения и гения есть своя судьба древнее и выше судьбы власти или даже народа. Отсюда расхождение Пушкина с декабристами. Их схватка с властью шла как спор с ней за ее место и тем выдавала отсутствие у них опоры под ногами. Пушкин представительствовал от стихии, чья самостоятельная мощь не была видна тем, кто всё мерил мерой власти. Он без надрыва и блефа мог говорить с властью на равных — вещь невероятная для людей, не могущих понять равенство иначе как равенство власти.

От сознания равенства у Пушкина честная прямота. Он не провоцирует, не подлавливает власть, только предостерегает ее. Он не видит причин заключать союз с чуждой стихией. Другое дело, что Пушкин разделяет с народом «добродушие», которое не помрачат никакие «опыты жизни». Тут не вера в доброго царя, а просто то терпеливое доброе ожидание, которым держится история, иначе превратящаяся в грызню интересов и ревнивую взаимную слежку. Народ и Пушкин идут навстречу власти, терпеливой надеждой на славу и добро оказывая ей лучшую помощь чем все ее разнообразные попутчики, — прежде всего потому что таким образом наивно и прочно связывают ее нравственно в ее же лучших интересах. Власть в 1826 году позволила Пушкину думать, что она понимает и принимает это соотношение вещей. Причиной ее дуэли с Пушкиным было нарушение ею, не им, условий договора.

В самом деле, страшно выговорить, но, без раздумий поставив под удар продолжение — заведомо блестящее — своей литературной работы, Пушкин оставил нам завещанием не литературу или, вернее, литературу тоже ( «душа в заветной лире…»), но лишь как указание на еще что-то    . «Он умер вместо того чтобы еще написать. Он испробовал все жанры, все они обнаруживали свою конечность, он был больше любого жанра, и в конце концов недостаточным оказался и жанр жизни. Тогда он умолк и — как делал он это в своих стихах и прозе — заставил говорить молчание» (442, 445). Он видел выше своей литературы другое? Что он тогда завещал нам?

«Нет, нет; мир, мир», сказал Пушкин в ответ на предложение Данзаса отомстить Дантесу. Насколько мы знаем Пушкина, за этими словами не могло стоять раскаяние или согласие на компромисс. Если так, в пушкинском мире была полнота, пересилившая и страсть и тоску и надрыв расставания. Тайна этого мира досталась нам в наследство.

1988