ЭФФЕКТ БОБУРА: ИМПЛОЗИЯ И АПОТРОПИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЭФФЕКТ БОБУРА: ИМПЛОЗИЯ И АПОТРОПИЯ

Бобур — эффект, Бобур — машина, Бобур — объект? Как все-таки назвать его? Тайна этой конструкции из потоков и знаков, из сетей и схем — последняя робкая попытка найти выражение для структуры, которая больше не имеет собственного названия, структуры общественных отношений, выставленных для поверхностного обсуждения (организация коллективного досуга, самоуправление, информация, медиа) и для необратимой глубинной имплозии. Памятник массовой игры симуляции, Центр Помпиду функционирует как мусоросжигатель, который вбирает в себя всю культурную энергию и пожирает ее — примерно так, как это делает черный монолит из фильма «Космическая одиссея»: лишенная смысла конвекция всех контентов, которые материализуются здесь, поглощаются и аннигилируются. Все, что есть в окрестностях Бобура не что иное, как защитная зона — чистка фасадов, дезинфекция, снобистский гигиенический дизайн — а в переносном смысле: он — машина для производства пустоты. Что-то вроде атомных электростанций: истинная опасность, которую они представляют, состоит не в угрозе взрыва и загрязнения, а в системе максимальной безопасности, которую они излучают во всех направлениях, в защитной зоне контроля и апотропии, которая постепенно распространяется на всю территорию — промышленный, экологический, экономический, геополитический гласис. Вот что важно: АЭС — это та матрица, где производится модель абсолютной безопасности, которая распространяется на всю социальную сферу и которая, по сути, является моделью апотропии (это та самая модель, которая управляет нами в мировом масштабе под знаком мирного сосуществования и симуляции ядерной угрозы). Такая же модель, с соблюдением всех пропорций, производится в этом Центре культурного расщепления и политической апотропии. Но при этом циркуляция потоков здесь неравномерна. Вентиляция, охлаждение, электропроводка — «традиционные» потоки циркулируют здесь очень хорошо. Но уже с циркуляцией человеческого потока не все так гладко (архаичное решение эскалаторов в пластиковых рукавах, тогда как люди должны были бы как-то всасываться и выталкиваться, с тем, чтобы эта подвижность отвечала причудливой театральности труб и балок, предающей конструкции оригинальность). Что касается материала: картин, скульптур, книг, а также так называемого поливалентного внутреннего пространства, так здесь движение вообще отсутствует. Чем глубже мы проникаем внутрь, тем меньше циркуляция. В противоположность аэропорту Руасси, где после футуристического центра с «космическим» дизайном, с автобусами-шаттлами и т. д. вы совершенно банальным образом оказываетесь перед… обычными самолетами. Но непоследовательность такая же. (А как насчет денег, еще одного потока, что происходит с его способом циркуляции, эмульсии, его влиянием на Бобур?) То же противоречие и в поведении персонала, прикрепленного к «поливалентному» пространству и лишенного личного пространства для работы. Когда они в движении, то выглядят солидно, тактично, все их поведение очень функционально, полностью приспособлено к «структуре» «современного» пространства. Когда они сидят в своем углу, который собственно, таковым и не является, они всячески пытаются укрыться искусственным одиночеством, восстановить свой «колпак». И в этом тоже дает о себе знать вездесущая тактика апотропии: людей обрекают на то, чтобы они использовали всю свою энергию на эту индивидуальную оборону. Любопытно, что при этом мы снова встречаем то же противоречие, присущее всему Бобуру: подвижный экстерьер, крутой и модерновый, — и интерьер, чахнущий над старыми ценностями. Это пространство апотропии, организованное исходя из идеологии обозримости, прозрачности, поливалентности, консенсуса и контакта, санкционированное шантажом безопасности, является сегодня, фактически, пространством всех общественных отношений. Здесь присутствует весь социальный дискурс, и в этом плане, как и в плане подхода к культуре, Бобур, в полном противоречии с провозглашенными целями, — это отличный памятник нашей современности. Приятно осознавать, что идея Центра рождена не революционным духом, а логикой установленного порядка, лишенной всякого критического духа, а значит более близкой к истине, способной в своем упрямстве создать машину, по сути, не подвластную контролю, которая ускользает от нее в самом своем успехе и которая является точным отражением, вплоть до противоречий, современного положения вещей. Конечно, все культурное содержание Бобура анахронично, потому что этой архитектурной оболочке могла соответствовать лишь внутренняя пустота. Общее впечатление такое, что здесь все только что вышло из комы, что все пытается быть живым, а является лишь реанимированным, и это действительно так, ибо культура мертва, и Бобур это прекрасно отражает, но как нечто постыдное, тогда как следовало бы принять эту смерть и торжественно возвести памятник или антипамятник, эквивалентный фаллической пустоте Эйфелевой башни в свое время. Памятник тотальному разъединению, гиперреальности и имплозии культуры — доступной сегодня нам, на самом деле, лишь благодаря транзисторным схемам, которые постоянно подстерегает страшное короткое замыкание. На самом деле Бобур — это компрессия а-ля Сезар, символ культуры, раздавленной своим собственным весом, — как двигающиеся автомобили, внезапно замороженные в геометрическом массиве. Эдакие «развалюхи» Сезара, уцелевшие после идеальной автокатастрофы, но не внешней, а внутренней относительно их металлической и механической структуры, катастрофы, которая должна была превратить их в тонны металлолома с хаосом из труб, рычагов, рам, железа и человеческой плоти внутри, с учетом геометрических размеров, рассчитанных на возможно наименьшее пространство, — вот так и культура Бобура — искорежена, скручена, иссечена и сжата в ее наименьшие простые элементы — пучок бесполезных трансмиссий и обменов, застывший механоид из научной фантастики. И вместо того, чтобы деформировать и спрессовать всю культуру здесь, в этой конструкции, которая, в любом случае выглядит как компрессия, вместо этого в Бобуре выставляют Сезара. В нем выставляют Дюбюффе и контркультуру, обратная симуляция которой выступает референтом несуществующей культуры. В этой конструкции, которая могла бы служить мавзолеем для бесполезной операциональности знаков, под лозунгом вечности культуры снова выставляют эфемерные и саморазрушительные машины Тэнгли. Таким образом достигают общего равновесия: Тэнгли превращается в забальзамированный музейный экспонат, Бобур наполняется кажущимся художественным содержанием. К счастью, весь этот симулякр культурных ценностей заранее аннулирован внешней архитектурой. Ведь эта архитектура, с ее сетями трубопроводов, отчего здание напоминает павильон для проведения выставок или международных ярмарок, с ее (рассчитанной?) хрупкостью, противоречащей любой традиционной ментальности или монументальности, открыто провозглашает, что наше время уже никогда не будет обозначено прямолинейностью, что наша единственная темпоральность — это темпоральность ускоренного цикла и рециркуляции, темпоральность циркуляции и транзита потоков. Наша единственная культура, в сущности, это культура энергоносителей, культура очистки, крекинга, расщепления культурных молекул и их повторного соединения в синтетических продуктах. Бобур-музей стремится это скрыть, а Бобур-конструкция заявляет об этом в полный голос. И именно в этом кроется глубинная причина красоты конструкции и посредственности внутреннего пространства. В любом случае, сама идеология «культурного производства» является антитезой всей культуре, точно так же, как идеология обозримости и поливалентного пространства: культура — это место посвящения, соблазна, инициации, символического обмена, ограниченное по размеру и в высшей степени ритуализированное. И здесь ничего не попишешь. Тем хуже для масс, тем хуже для Бобура. Так что же надо было разместить в Бобуре? Ничего. Пустоту, что означало бы исчезновение любой культуры, смысла и эстетического чувства. Однако это выглядело бы все еще слишком романтичным и волнительным, и подобная пустота все еще представляла бы определенную ценность как шедевр антикультуры. Или может быть стоило установить там гиро- и стробоскопы, когда огни, описывая круги, рассекали бы пространство, основным движущимся элементом которого была бы человеческая толпа? На самом деле Бобур прекрасно иллюстрирует тот факт, что один порядок симулякров удерживается лишь благодаря алиби предыдущего порядка. В нашем случае конструкция с вывернутыми наружу трубопроводами и арматурой выдает себя за вместилище традиционной культуры. Порядок предыдущих симулякров (порядок смысла) производит пустую субстанцию следующего порядка, который уже даже не подозревает о различии между означающим и означаемым, между формой и содержанием. Поэтому вопрос «Что надо было разместить в Бобуре?»- абсурден. На него нельзя ответить, потому что топическое различие между внутренним и внешним больше не устанавливается. Именно в этом заключается наша истина, истина Мебиуса — безусловно, несбыточная утопия, но к которой Бобур все же приближается, поскольку все его содержание заключается в контрсмысле и заранее аннигилируется формой. Но однако, все же… если что-то должно было быть в Бобуре — так это нечто похожее на лабиринт, бесконечную библиотеку комбинаций, случайное перераспределение предопределения через игру или лотерею — словом, вселенная Борхеса, его «Кругов руин»: разрастающаяся цепь субъектов, пригрезившихся друг другу (не сказочный Диснейленд, а лаборатория практической фантастики). Экспериментирование со всеми процессами репрезентации: дифракцией, имплозией, демультипликацией, случайными сцеплениями и расцеплениями — почти так, как в Эксплораториуме в Сан-Франциско или как в романах Филиппа Дика, — словом, культуру симуляции и завороженности, а не только производства и содержания: вот что можно было бы предложить из того, что не принадлежит к убогой антикультуре. Возможно ли это? Но явно не здесь. Все же эта культура творится в другом месте — везде и нигде. Сегодняшней единственно подлинной культурной практикой, практикой масс, нашей практикой (различие преодолено) является манипуляционная, алеаторная практика в лабиринте знаков, не имеющая более смысла. Однако, с другой стороны, было бы неправильно утверждать, что в Бобуре отсутствует связь между формой и содержанием. Это было бы верно, если бы мы могли хоть немного положиться на официальную версию культурного проекта. Но здесь все происходит с точностью до наоборот. Бобур — это лишь огромная работа по трансмутации этой знаменитой традиционной культуры смысла в случайный порядок знаков, в порядок симулякров (третий), который полностью идентичен с этими вывернутыми наружу балками и трубопроводами. И именно для того, чтобы подготовить массы к этому новому семиургическому порядку, их призывают сюда — под противоположным предлогом приобщения к культуре, многозначительной и глубокой. Поэтому следует исходить именно из этой аксиомы: Бобур — это памятник культурной апотропии. За кулисами музейного сценария, который служит лишь для сохранения фикции гуманистической культуры, производится настоящая работа по омертвлению культуры, и именно для оплакивания культуры весело приглашаются массы. И они ринутся к нему. Именно в этом кроется наивысшая ирония Бобура: массы ринутся к нему не потому, что они жаждут культуры, которой они был лишены на протяжении веков, а потому, что у них впервые появилась возможность принять массовое участие в этом грандиозном оплакивании культуры, которую они в глубине души всегда ненавидели. Так вот, когда Бобур разоблачают как культурно-массовую мистификацию, это полное недоразумение. Массы спешат к нему, чтобы насладиться этой казнью, этим четвертованием, этим операциональным проституированием культуры, которая, наконец, действительно уничтожена, включая контркультуру, являющуюся лишь ее апофеозом. Массы спешат в Бобур так же, как они спешат к месту катастрофы, в таком же непреодолимом порыве. Мало того: они и есть катастрофа Бобура. Их количество, их стихийное движение, их увлечение, их желание все увидеть и все пощупать объективно является поведением, смертельным и катастрофическим для любого начинания. Не только их масса является угрозой для постройки, а и их вовлеченность, их любопытство аннигилируют само содержание одухотворенной культуры. Этот массовый наплыв уже не имеет ничего общего с тем, что предлагалось в качестве культурной цели, это ее радикальное отрицание, во всей ее избыточности и успешности. Таким образом, именно массы выполняют функцию катастрофического агента в этой структуре катастрофы, и сами же массы кладут конец массовой культуре. Циркулируя в пространстве транспарентности, массы, конечно, сами превращаются в поток, но вместе с тем, своей прозрачностью и инертностью они кладут конец этому «поливалентному» пространству. Их приглашают принять участие, посимулировать, поиграть с моделями — они же идут дальше: участвуют и манипулируют настолько удачно, что стирают любой смысл, который организаторы хотели придать действу, и создают угрозу самой инфраструктуре здания. Вот так своего рода пародия, гиперсимулирование в ответ на культурную симуляцию превращает массы, которые должны были быть лишь живым инвентарем культуры, в исполнительный механизм, предназначенный для умерщвления той культуры, лишь позорным воплощением которой является Бобур. Надо аплодировать этому успеху культурной апотропии. Все антихудожники, леваки и хулители культуры никогда и близко не приближались к апотропической эффективности этой монументальной черной дыры, которой является Бобур. Это поистине революционное действо, и именно потому, что оно непроизвольное, бессознательное и неконтролируемое, тогда как любое сознательное действие, направленное на уничтожение культуры, ведет, как известно, лишь к ее возрождению. Сказать по правде, единственным содержанием Бобура являются сами массы, которые здание перерабатывает как конвертер, как «черный ящик» или, в терминах ввода-вывода, точно так, как нефтеперерабатывающий завод перерабатывает нефтепродукты или необработанный поток сырья. Еще никогда не было так очевидно, что содержание — в данном случае культура, а в других — информация или предметы потребления — выступает лишь призрачной опорой действия самих медиа, функция которых всегда заключалась в том, чтобы индуцировать массу, создавать однородный человеческий и ментальный поток. Гигантское движение вперед и назад, подобное движению постоянных пользователей пригородным транспортом, которые в определенные часы поглощаются и выбрасываются обратно своим местом работы. И здесь тоже речь идет о работе — тестирование, опрос, управляемый запрос: люди приходят, чтобы выбрать здесь предметы-ответы на все вопросы, которые они могут поставить себе, или, скорее, они сами приходят в ответ на функциональный и управляемый запрос, который представляют собой предметы. Поэтому больше, чем о производственной цепочке, речь здесь идет о запрограммированной дисциплине, требования которой скрыты под налетом толерантности. В большей степени, чем традиционные институты капитала, гипермаркет, или «гипермаркет культуры» Бобур уже стал моделью любой грядущей формы контролируемой социализации: скопление в одном гомогенном пространстве-времени всех разрозненных функций социального тела и жизни (работа, досуг, медиа, культура), переписывание всех противоречивых тенденций в терминах интегрированных торговых сетей, пространство-время целой операциональной симуляции социальной жизни. Для этого необходимо, чтобы потребительская масса была эквивалентна или гомологична массе продуктов. Именно противоборство и слияние этих двух масс происходит в гипермаркете такого уровня, как Бобур, представляющем собой нечто совершенно отличное от традиционных культурных сооружений (музеев, галерей, библиотек, домов культуры и т. д.). Именно здесь вырабатывается та критическая масса, сверх которой товар становится гипертоваром, а культура — гиперкультурой — то есть связанной более не с определенной торговлей или определенными потребностями, но с неким универсумом общего рейтинга, или замкнутой цепью, по которой пробегает импульс от отрезка к отрезку, — непрерывный транзит возможностей выбора, прочтений, референций, обозначений, расшифровок. Здесь культурные объекты, так же как в другом месте предметы потребления, не имеют иной цели, кроме как поддерживать вас в состоянии массовой интеграции, управляемого транзисторного потока, намагниченной молекулы. Вот что являет нам гипермаркет — гиперреальность товара, и то же являет нам Бобур: гиперреальность культуры. Уже в традиционном музее начинается это распределение, эта перегруппировка, эта интерференция всех культур, эта безоговорочная эстетизация, которая составляет гиперреальность культуры, но музей — это все еще память. Ни в каком другом месте культура не потеряла в такой степени своей памяти в пользу накопления и функционального перераспределения, как в Бобуре. И это является выражением более общего факта: во всем «цивилизованном» мире создание запасов предметов обусловило дополнительный процесс образования человеческих запасов — очередей, простоев, «пробок», накопителей, лагерей. Вот что на самом деле является «массовым производством» — не производство в больших количествах или для потребления масс, а производство самих масс. Массы как конечный продукт всякой социальности, и в то же время положившие конец социальности, ведь эти массы, относительно которых нас хотят заставить поверить, что они являются социальным, наоборот, являются местом имплозии социального. Массы становятся все более плотной сферой, в которую направляется все социальное, чтобы испытать имплозию и раствориться в непрерывном процессе симуляции. Отсюда это вогнутое зеркало: именно наблюдая массы внутри, массы захотят ринуться туда же. Типичный для маркетинга ход: в нем находит свое обоснование вся идеология прозрачности. Или еще: выставляя на сцену уменьшенную идеальную модель, надеются получить ускоренное притяжение, автоматическую агглютинацию культуры, подобную автоматической агломерации масс. Тот же процесс: ядерное действие цепной реакции или зеркальное действие белой магии. Таким образом, Бобур в масштабе культуры впервые является тем, чем гипермаркет является в масштабе товара: совершенным циркуляционным оператором, демонстрацией чего угодно (товара, культуры, толпы, сжатого воздуха) через собственный ускоренный оборот. Если запасы предметов обуславливают образование человеческих запасов, то латентное насилие в запасе предметов обуславливает обратное насилие в отношении людей. Любой запас насильственный по своему характеру, и в любой массе людей также присутствует специфическое насилие, которое вытекает из факта ее имплозии, — насилие, присущее ее силе притяжения, ее концентрации вокруг собственного центра инертности. Масса является центром инертности и, следовательно, центром совершенно нового, необъяснимого насилия, отличного от взрывного насилия, направленного вовне. Критическая масса — имплозивная масса. После отметки 30 000 она угрожает вызвать «искривление» структуры Бобура. Массы, намагниченные структурой, становятся переменной величиной разрушения самой структуры — если разработчики проекта стремились к такому (но как на такое надеяться?), если они запрограммировали возможность одним ударом покончить и с архитектурой и с культурой, — тогда Бобур представляет собой самый дерзкий объект и самое успешное предприятие века! Заставьте Бобур искривиться! Новый революционный лозунг. Нет нужды ни сжигать его, ни протестовать против него. Идите к нему! Это лучший способ разрушить его. Успех Бобура больше не тайна: люди идут туда ради этого, они штурмуют это здание, хрупкость которого уже дышит катастрофой, с единственной целью — заставить его искривиться под тяжестью их веса. Конечно, они подчиняются императиву апотропии: им дают объект для потребления, культуру для поглощения, сооружение для ощупывания. Но вместе с тем они отчетливо, не осознавая этого, нацелены на это разрушение. Нашествие — это единственный акт, на который массы способны как таковые, — бронебойные массы, которые бросают вызов зданию массовой культуры, которые своим весом (то есть аспектом, более всего лишенным смысла, глупейшим и наинекультурнейшим), противостоят вызову культурности, брошенному Бобуром. На вызов массового привлечения к стерилизованной культуре массы отвечают разрушительным нашествием, которое находит свое продолжение в грубом ощупывании. На психическую апотропию массы отвечают прямой физической апотропией. Вот их вызов. И их хитрость, которая заключается в том, что они дают ответ именно в тех терминах, в которых от них добиваются, но помимо этого на симуляцию, в которую их погружают, они отвечают полным энтузиазма социальным процессом, который выходит за пределы этой симуляции и действует как разрушительная гиперсимуляция. Люди полны желанием все забрать, все опустошить, все поглотить, все ощупать руками. Наблюдение, расшифровка, познание — это их не устраивает. Единственная массовая страсть — это страсть ощупывать руками. Организаторы (и художники, и интеллектуалы) напуганы этой бесконтрольной пытливостью, ведь они рассчитывали лишь на то, что массы будут учиться, созерцая культуру. Они отнюдь не рассчитывали на это непреодолимое влечение к активности и разрушению, грубый и оригинальный ответ на дар непонятной культуры, увлечение, которое имеет все черты взлома и осквернения святилища. Бобур мог бы или должен был исчезнуть на следующий день после открытия, разобранный и растащенный толпой, со стороны которой это было бы единственным возможным ответом на абсурдный вызов прозрачности и демократичности культуры, — каждый забрал бы фетишизированный кусочек этой культуры, которая сама уже стала фетишем. Люди приходят, чтобы притронуться, они и смотрят так, будто касаются, и их взгляд — это лишь аспект тактильной манипуляции. Речь идет о мире, который познается наощупь, мире, который уже не является ни визуальным, ни дискурсивным, и люди непосредственно вовлечены в процесс (манипулировать/быть объектом манипуляции, проверять /быть объектом проверки, распространять /быть объектом распространения), который уже не принадлежит ни к порядку репрезентации, ни к порядку дистанции, ни к порядку отображения. Это часть паники, перешедшей от панического мира. Тихая паника, лишенная внешних причин. Внутреннее насилие по отношению к перенасыщенной целости. Имплозия. Бобур не может даже сгореть — все предусмотрено. Пожар, взрыв, разрушение уже не выступают мнимой альтернативой для постройки такого рода. Формой, способной разрушить «четвертый» мир, кибернетический и комбинаторный, становится имплозия. Ниспровержение, насильственное разрушение — это то, что отвечает определенному способу производства. Миру сетей, комбинаторики, потоков соответствуют реверсия и имплозия. То же происходит и с учреждениями, государством, властью и т. д. Мечта узреть, как все это взрывается вследствие противоречий — не более чем мечта. Что происходит в действительности, — так это то, что учреждения испытывают имплозию сами по себе, вследствие разветвления, обратной связи, чрезмерно развитой системы контроля. Власть имплозирует, это и есть ее нынешний способ исчезновения. То же происходит и с городом. Пожары, войны, эпидемии, революции, маргинальная преступность, катастрофы: вся проблематика антигорода, негативизма города внутреннего или внешнего характера, содержит в себе нечто архаичное сравнительно с настоящим способом его уничтожения. Даже сценарий подземного города — китайская версия сохранения структуры — выглядит наивным. Город уже не повторяется по схеме воспроизводства, еще зависимой от общей схемы производства, или по схеме аналогии (как восстанавливали города после Второй мировой войны), еще зависимой от схемы репрезентации. Город уже не возрождается, даже его историческая застройка, — он заново создается на основе чего-то подобного генетическому коду, который дает возможность повторять его неограниченное количество раз на основе накопленной кибернетической памяти. Настал конец даже утопии Борхеса, утопии с картой, которая совпадает с территорией и полностью повторяет ее: сегодня симулякр уже не проходит через этап копии и копирования, он создается генетической миниатюризацией. Конец репрезентации и имплозии, а так же всего пространства в инфинитезимальной памяти, которая ничего не забывает и никому не принадлежит. Симуляция необратимого, имманентного порядка, все более плотного, потенциально насыщенного, который никогда больше не испытает освободительного взрыва. Мы были культурой освободительного насилия (рациональности). Пусть это культура капитала, высвобождения производительных сил, необратимого расширения поля разума и поля ценности, пространства, завоеванного и колонизированного вплоть до космических пределов, — пусть это культура революции, которая опережает будущие формы социального и энергии социального, — схема остается той же: расширяющаяся сфера, проходящая медленные или бурные фазы, схема высвобожденной энергии — имажинерия излучения. Насилие, которое сопровождает ее, это насилие остального мира: насилие производства. По своей природе оно диалектическое, энергетическое, катарсическое. Это то насилие, которое мы научились анализировать и которое знакомо нам: насилие, которое прокладывает пути социального и которое ведет к насыщению всего поля социального. Это насилие детерминированное, аналитическое, освободительное. Сегодня появляется совершенно иной тип насилия, который неизвестно как анализировать, поскольку он выпадает из традиционной схемы эксплозивного насилия: имплозивное насилие, которое является не результатом расширения системы, но ее перенасыщения и сжатия, как это происходит в звездных системах. Насилие, которое является результатом чрезмерного уплотнения социального, сверхотрегулированной системы, перегруженности сети (знаний, информации, власти) и гипертрофированного контроля, проникающего во все интерстициальные зоны. Мы не способны постичь это насилие, потому что вся наша имажинерия сфокусирована на логике расширяющихся систем. Оно не поддается расшифровке из-за своей неопределенности. Возможно, оно даже больше не принадлежит к схеме индетерминированности. Ведь алеаторные модели пришли на смену классическим моделям детерминированности и причинности и отличаются непринципиально. Они выражают переход от определенных экспансивных систем к системам производства и распространения во всех направлениях — неважно, в виде звезды или ризомы, — так или иначе все философские положения о высвобождении энергии, интенсивности излучения и молекуляризации желания движутся в том же направлении — в сторону насыщения интерстициальных и бесконечных сетей. Разница между громадным и молекулярным кроется лишь в модуляции, возможно, последней в фундаментальном энергетическом процессе расширяющихся систем. Другое дело, если мы переходим от тысячелетней фазы высвобождения и расщепления энергии к фазе имплозии, после своего рода максимального излучения (следует пересмотреть концепции потери и расхода Батая в этом смысле, а также миф о неисчерпаемости солнечного излучения, на котором он основывает свою антропологию излишеств: это последний эксплозивный миф нашей философии, по сути, последний фейерверк общей экономики, однако это уже не имеет для нас значения) к фазе реверсии социального — гигантской реверсии поля в момент достижения точки насыщения. Звездные системы также не прекращают свое существование после рассеяния энергии излучения: они испытывают имплозию, процесс которой протекает сначала медленно, а затем постепенно ускоряется, — они сжимаются с невероятной скоростью и превращаются в инволютивные системы, поглощающие всю окружающую энергию, пока не становятся черными дырами, где мир, каким мы его знаем, то есть как излучение и неопределенный энергетический потенциал, перестает существовать. Возможно, что крупные города — если эта гипотеза верна — превратились в очаги имплозии, места абсорбции и резорбции самого социального, золотой век которого, совпавший с двойным концептом капитала и революции, несомненно, остался в прошлом. Социальное медленно, а иногда резко инволюционирует в поле инертности, которое уже охватило политическое. (Противоположная энергия?) Следует быть осторожным и не воспринимать имплозию как негативный, инертный и регрессивный процесс, к чему нас побуждает язык, противопоставляя эволюцию и революцию. Имплозия — специфический процесс с непредсказуемыми последствиями. Май 68-го года был, без сомнения, первым имплозивным эпизодом, то есть, в противоположность своей трактовке в терминах революционной просопопеи, первой бурной реакцией на насыщение социального, ретракцией, вызовом гегемонии социального, вопреки идеологии самих участников, которые думали, что углубляются в социальное, — такова уж природа воображаемого, которое все еще доминирует над нами, — а впрочем, значительная часть событий 68-го еще смогла стать частью этой революционной динамики и взрывного насилия, но одновременно с этим тогда началось и другое: бурная инволюция социального в определенный момент и, как следствие, имплозия власти, внезапная и на коротком промежутке времени, которая, однако, с тех пор никогда не прекращалась, — потому что происходит в глубине: имплозия социального, имплозия институционализации, имплозия власти — а вовсе не какая-то неуловимая революционная динамика. Напротив, сама революция, идея революции также претерпевает имплозию, и эта имплозия способна вызвать наиболее тяжелые последствия, чем сама революция. Конечно, после 68-го года и благодаря 68-му социальное, подобно пустыне, разрастается, — участие в управлении, управленческий аппарат, общее самоуправление и т. д. — но вместе с тем во многих точках, которые многочисленнее чем в 68-м, оно приближается к своей отмене и своей полной реверсии. Еле различимые подземные толчки, воспринимаемые только историческим разумом.