Проблема революций в истории Нового времени

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Проблема революций в истории Нового времени

Наличие революций в истории Нового времени практически не подвергалось сомнению. Напротив, понятия «революция» и «контрреволюция» использовались весьма беспорядочно, часто вытесняя понятие «эволюция», что порождало иные, по сравнению с историей докапиталистических обществ, теоретические проблемы.

В изучении буржуазных революций наибольшее внимание уделялось революциям «снизу»; революции «сверху» оставались в лучшем случае гипотезой, так что о странах, где не было революций «снизу», можно было прочесть следующее: «Значительной была роль феодального государства и в ускорении перехода к капитализму в странах Центральной Европы… Переход к капитализму совершился не революционным, а “эволюционным“ путем – трансформацией социальной структуры и политического строя при незавершенных буржуазных революциях… Власть осталась в руках старого, хотя и обуржуазившегося класса» [372] и т. д.

Весь набор гипотез ad hoc (незавершенные буржуазные революции, после которых власть не принадлежит буржуазии; «эволюционный» путь в кавычках – не эволюция, но и не революция; старый класс, который обуржуазился, но не стал буржуазией) призван не допустить единственное объяснение: часть революций проходит «сверху», без участия народных масс.

Однако необходимо подчеркнуть, что эта позиция была хоть и преобладающей, но не единственной. Здесь снова выделю В. Ф. Шелике: «Политическая революция может произойти в виде трансформации государственного аппарата и класса, им владеющего, в новое государство и новый класс без взрыва, путем постепенного скачка, и стать, таким образом, итогом совершившейся революции производственных отношений (Германия в конце XIX века)» [373].

Невнимание к революциям «сверху» имеет и другую причину: они происходили в странах, не игравших столь значительной роли в мировой истории, как Англия и Франция. Наиболее яркий пример революций «сверху» дают скандинавские страны и Япония. С них я и начну.

В Средние века скандинавские страны не знали феодализма – земельная собственность знати не была наследственной, как в Западной Европе. В то же время не была абсолютной власть королей. Сложилась относительно устойчивая система равновесия короля и знати. Риксроды – государственные советы – контролировали деятельность королей, выполняли функции регентов в их отсутствие и иногда даже избирали новых. Сохранялось сильное крестьянство, не знавшее иного хозяина, кроме государства. Небольшие города были основаны выходцами из Германии и самостоятельного политического веса не имели. «История скандинавских стран» именует данный общественный строй «государственно-ленным», а политическую систему – «феодальным конституционализмом» [374]. Несмотря на условность терминов, видно отличие строя скандинавских стран даже от наиболее близкого им английского феодализма.

По мере развития капитализма в Западной Европе все иные общества оказались перед дилеммой: капитализация или порабощение Западом. Восточная Европа с ее плодородными землями и слабой государственностью быстро попала в зависимость от Западной; Северная сумела устоять, хотя первоначально пошла по тому же пути: рост экономического могущества знати, ухудшение положения крестьян и ограничение прав королей. Демографический кризис XIV века, ускоривший в Западной Европе ликвидацию крепостного права, в Восточной способствовал его возникновению. Возникло крепостничество и в Дании; в более отдаленных и бедных Швеции и Норвегии до этого не дошло, но власть помещиков над крестьянами возросла и там. Норвегия, придя в упадок, была поглощена Данией.

Скандинавские страны были избавлены от участи периферии скудостью природных ресурсов и наличием сильной государственной власти. Ослабленная войнами XV-XVI веков и мятежами знати, она все же сумела, опираясь на поддержку горожан и крестьян, одержать верх: в 1660 году в Датско-Норвежском, а в 1680 году в Шведском королевствах под нажимом «снизу» в результате «абсолютистских революций» [375] была установлена абсолютная монархия. В ее рамках началось ускоренное развитие капиталистических отношений, результатом которого стал очень быстрый подъем буржуазии и ослабление дворянства.

«Сословная структура общества… в течение XVIII столетия все более разлагалась… стирались различия между сословиями, рос удельный вес новых внесословных социальных групп. К концу XVIII века ослабели имущественные и социальные позиции дворянства. Удельный вес его в общей массе населения не достигал 1 % и был значительно ниже, чем на континенте. Внутри дворянского сословия рос удельный вес предпринимательских (особенно в Швеции) и чиновных слоев (особенно в Дании). Все увеличивающаяся часть дворянской земли и высокооплачиваемых должностей переходила в руки податных сословий… В Норвегии же дворянство к концу столетия практически перестало существовать. На рубеже XVIII-XIX веков буржуазия уже экономически господствовала в Норвегии, а в Швеции и Дании успешно теснила дворянство» [376]. Социальная революция «сверху» близилась к завершению: неизбежен был полный переход власти в руки буржуазии.

Для этого нужно было упразднить дворянские привилегии и абсолютную власть королей. Ситуация, хорошо известная из английской и французской истории, в скандинавских странах приняла странный оборот из-за нереволюционности их буржуазии. Политический режим абсолютизма должен был стать ей тесен, и должен был пасть. Так и случилось, но толкнула его не буржуазия.

Английский и французский абсолютизм противопоставлял буржуазию и дворянство, беря сторону последнего и революционизируя первую; скандинавский – растворял дворянство в буржуазии. Поэтому датская и шведская буржуазия не противостояла Бастилии абсолютизма: она выросла внутри ее стен. Не нужно ей было и искать союза с крестьянством и пролетариатом для штурма Бастилии.

Иной была ситуация в Норвегии, где все классы были заинтересованы в завоевании независимости, которое означало и буржуазную революцию. Там сложился союз буржуазии и народа, не исключавший революции «снизу».

В Дании, более близкой к континентальной Европе, тормозом на пути дальнейшего капиталистического развития оставалось крепостное право и, соответственно, противником – часть дворянства. Буржуазные преобразования были необходимы, но совершились они не «снизу», а «сверху» – датское государство само выполнило за буржуазию ее политическую программу. Преобразования начались в 1750-е годы; прервавшись после дворянского государственного переворота 1772 года, возобновились после контрпереворота в 1784 году; замедлились в бурное время наполеоновских войн и снова набрали силу после их окончания.

«Эти реформы, – констатирует “История Европы“, – фактически вышли за рамки “просвещенного абсолютизма“, поскольку затрагивали не только надстроечные явления, но и базисные отношения… Они стали составной частью перехода от феодальных отношений к капиталистическим, своего рода “революцией сверху“, хотя политически Датско-норвежское королевство оставалось абсолютной монархией» [377]. Этот вопрос решился в революционном 1848 году. Ставший полным анахронизмом абсолютизм без боя уступил первому же проявлению народного недовольства – демонстрации в Копенгагене. В 1849 году была принята конституция, упразднившая дворянские привилегии и сведшая к минимуму власть короля. Буржуазная революция победила. Ее итоги впоследствии подвергались пересмотру, не переросшему, однако, в реставрацию.

Норвегия добилась внутренней самостоятельности и буржуазной Конституции в рамках унии со Швецией в 1814 году. Движущей силой было мощное национально-освободительное движение, включавшее все слои общества. Полной независимости не удалось достичь из-за подавляющего военного превосходства Швеции. «События 1814 года, – отмечает “История скандинавских стран“, – были равнозначны успешной буржуазной революции» [378]. Уния была разорвана в 1905 году на референдуме.

В Швеции расклад сил был во многом противоположным датскому. Здесь надо было преодолеть сопротивление самодержцев, традиционно склонных не к дарованию, а к подавлению свобод. Шведское дворянство, не обремененное правами крепостников, само невольно взяло на себя задачу осуществления буржуазных преобразований. Впервые власть короля была ограничена в 1719-1720 годах после смерти Карла XII; это привело к власти дворянскую олигархию, осуществлявшую вялые буржуазные преобразования. Король Густав III, романтически приверженный самодержавной идее, в 1772 году совершил переворот и восстановил режим неограниченной власти монарха. Однако преобразования не только продолжались, но и углублялись. В 1789 году король в стремлении к самовластию упразднил почти все привилегии дворянства; крестьяне получили землю в полную собственность. Это едва ли не ярчайший пример того, как реакция выполняет программу революции. И дворянство, ограничивающее власть короля, и король, упраздняющий привилегии дворянства, объективно действовали в интересах буржуазии.

Густав III, решительный противник Французской революции, был убит заговорщиками-республиканцами в 1792 году. Преобразования же продолжились и при его преемнике, так что сохранение абсолютизма стало уже невозможно. В 1809 году король Густав IV Адольф был низложен группой офицеров; Швеция получила буржуазную конституцию. Перед ее принятием шведское дворянство отказалось от сословных привилегий – как французское в «ночь чудес» 4 августа 1789 года. Революция прошла от начала и до конца «сверху» в широком смысле – без прямого участия народных масс в смене власти, хотя переворот 1809 года был совершен «снизу» – людьми, не стоящими у власти.

Таким образом, представления о безреволюционном развитии Скандинавии, утверждавшиеся, например, Я. С. Драбкиным [379] и И. И. Шевчуком [380], неверны. Характерно совсем другое – отсутствие реставраций. Революции были проведены настолько удачно, что у контрреволюции не было почти никаких корней и никаких шансов на успех.

Причина этого – в изначально пробуржуазной ориентации «догоняющего» скандинавского абсолютизма, отвечавшей (конечно, в разной степени) интересам всех групп населения. Возникновение капитализма в его рамках было социальной революцией, непрерывно менявшей надстройку. Иначе говоря, то, что называлось «просвещенным абсолютизмом», и было буржуазной революцией «сверху».

Интересно, что историки подходили к этому выводу вплотную, но останавливались перед ним – из-за того, что понятие революции «сверху» не вполне обладало статусом научного. Наиболее четкая формулировка принадлежит Н. И. Карееву (1850-1931). Общество, считал он, можно преобразовать двояко: либо снизу, силой народного движения, либо сверху, силой государственной власти, поэтому просвещенные монархи и революционные деятели XVIII века «ставили себе одни и те же задачи и исходили из одних и тех же идей… У просвещенного абсолютизма и революции было много общего, вследствие чего оба явления можно подвести под одно общее понятие преобразовательного движения XVIII века под знаменем общественных идей этого столетия» [381].

Вставала эта проблема и перед советскими историками. «Буржуазная революция, – пишет И. А. Федосов, – произошла раньше всего в тех странах, где никакого просвещенного абсолютизма не было, – в Англии и во Франции, а в странах так называемого просвещенного абсолютизма произошли революции и утвердился буржуазный способ производства лишь спустя 100-150 лет. Поэтому считать просвещенный абсолютизм предвестием революции, фактором, приближающим момент смены формации, вряд ли есть основания (с таким же успехом можно считать его и фактором, отдаляющим революцию)» [382].

Однако есть и третье решение: «реформы» просвещенного абсолютизма сами были революцией, отделяющей абсолютизм от капитализма, иной формой буржуазной революции по сравнению с англо-французской революцией «снизу». «Просвещенность» абсолютизма есть его буржуазное перерождение.

Поэтому, думаю, неверно и сведение скандинавских революций к завершающим политическим переворотам. Социальная революция – утверждение власти буржуазии – проводилась «сверху» большую часть XVIII века, слагаясь из законодательно закрепленных преобразований. Власть дворянства таяла вместе с самим дворянством; государство утрачивало политарный характер верховного собственника.

Хронологические границы этой революции размыты: точно датируется только ее окончание. Для закрепления результатов необходима была полная передача власти буржуазии (исчезновение абсолютизма). Политические революции 1809 года в Швеции, 1814 – в Норвегии, 1848-1849 – в Дании поставили точку в этом процессе, завершив в Скандинавии период буржуазной социальной революции. Они тоже прошли «сверху»: в Швеции – целиком; в Дании и Норвегии – в основном. Скандинавская буржуазия не была оппозиционной силой, но это не избавило ее от необходимости взять власть.

Сущность любой революции «сверху» – преобразование старого эксплуататорского класса в новый, заменяющее его свержение «снизу». Он сам свергает себя. В наиболее чистом виде эта сущность проявилась в Японии, где к началу буржуазной революции буржуазия отсутствовала вообще.

История Японии до 1868 года традиционно делится на три периода. Первый (645-930) – период типичного политаризма, начиная с «реформ Тайка», установивших его, и кончая типичным же распадом единого политарного государства на несколько враждующих между собой «княжеств», возглавляемых правителями – «дайме».

Это – начало второго периода (930-1603). Аналогичные периоды децентрализации переживал Китай («эпоха борющихся царств»), Египет и другие древневосточные общества. Землей по-прежнему владело государство (формально – единое, фактически – «княжества»); купцы и ремесленники по социальному статусу находились ниже крестьян, так что ни о каких свободных городах речи быть не могло. Представления о «феодализме» в Японии абсолютно ошибочны. Этот период не мог окончиться ни чем иным, кроме восстановления единого государства, так же, как в других древневосточных обществах, что и произошло в 1603 году, когда сегун (фактический правитель при номинальном императоре) Токугава Иэясу разбил войска дайме.

Начался третий, «токугавский» период (1603-1868) – новая политарная централизация. Однако она имела свои особенности, так как проходила в век колониальной экспансии европейского капитализма. Столкнувшись с европейцами (португальцами и голландцами) и почувствовав опасность, токугавский режим выбрал путь полной автаркии, очевидно, не имевшей аналогов в истории. Были запрещены не только контакты с иностранцами в самой Японии (для торговли с Голландией был оставлен один порт Нагасаки), но и любой выезд ее подданных за пределы страны. Морякам, потерпевшим крушение и невольно соприкоснувшимся с иностранцами, запрещалось возвращаться на родину, даже если иностранная держава сама привозила их обратно.

Этот дикий, на первый взгляд, порядок помог Японии сохранить независимость – в Азии для европейцев было много куда более легкой и богатой добычи, чем токугавская Япония. Мир и наличие крепкой центральной власти обеспечили крупный экономический подъем страны. Однако, если на протяжении первого столетия токугавского режима национальный доход возрос на 136%, то за следующие полтора века – только на 16 % [383]. Политаризм постепенно исчерпывал себя. В условиях раздела мира между колониальными империями должна была наступить очередь Японии.

Она наступила в 1850-е годы, когда капиталистические страны (сначала США, затем Англия, Россия, Голландия, Франция, Пруссия) под дулами корабельных орудий навязали Японии неравноправные торговые договоры, открыв ее миру. Вот о чем договаривались Япония и США: Япония «признавала принцип экстерриториальности за американскими гражданами, обязывалась предоставить последним полную свободу вероисповедания и установления благоприятных для американской торговли таможенных тарифов. США, в свою очередь, обещали снабдить Японию пароходами, военными судами, оружием, а также офицерами и техническими специалистами» [384]. Ясно, что начиналась экономическая и политическая зависимость. Для ее предотвращения нужны были экстренные меры, т. е. революция, которая бы установила в Японии не зависимый, а полноценный капитализм.

Преградой служила пока еще не власть западных держав, а сохранявшаяся на протяжении всего токугавского периода относительная самостоятельность дайме, которые имели свой двор, вооруженные силы (самураев, являвшихся профессиональными воинами, а не земельными собственниками – «дворянами» или «рыцарями», как их часто называют), чеканили монету, издавали законы и т.д.

Именно мелкие правители областей (или вожди племен) всегда становились опорой колонизаторов, облегчая им подчинение раздробленной страны. Примеров здесь неисчерпаемо много – от конкисты до распада СССР.

Поэтому именно по раздробленности страны был нанесен революционный удар в Японии в 1868-1869 годах. Предшествующие 15 лет революционной ситуации были заполнены восстаниями «низов», в основном самураев, против засилья иностранцев. Все они потерпели поражение. Революционную инициативу взяли в свои руки «верхи».

Политически революция выглядела передачей власти от сегуна к законному императору, правительство которого решительно централизовало страну. Даймё из полусамостоятельных правителей превратились в пожизненных губернаторов, а вскоре и вообще были заменены обычными наместниками. При этом не обошлось без вооруженной борьбы – сначала с силами сегуна, затем с сепаратистами Хоккайдо, где адмирал Еномото провозгласил «республику». Последним актом вооруженной борьбы было подавление самурайского восстания на острове Кюсю в 1877 году.

Смена власти была не самоцелью, а средством для проведения преобразований, в совокупности означавших социальную революцию: были отменены сословия (1871 год), введена частная собственность на землю, сняты ограничения по торговле землей, за каждым японцем признано право свободного выбора занятий и т. д. Последовало образование классов буржуазии и наемных работников, индустриализация страны, рост военной мощи.

Концом социальной революции в Японии следует считать расторжение на рубеже веков неравноправных торговых договоров с западными странами (первый равноправный договор заключен с Англией в 1894 году).

Вместо новой колонии западные державы получили конкурента, а историки – проблему японской революции.

Обычно ее называли «незавершенной», «неполной» или даже «полуреволюцией», как в цитированной выше книге В. С. Светлова (настоящая фамилия – И. М. Майский) (1884-1975). Но полуреволюций не бывает, как не бывает осетрины второй свежести. Новый строй был создан.

Это был капитализм, близкий к капитализму «ядра», полупериферийный, с тяжелым наследием политаризма, сказавшимся в XX веке. «Фашизация Японии, – писал в 1934 году востоковед Е. М. Жуков (1907-1980), – происходила не в форме перехода государственной власти в руки определенным образом сложившейся политической партии и не через создание диктатуры, опрокидывающей прежний государственный аппарат, а путем планомерного закрепления господствующей роли тех частей и элементов существующего государственного строя, которые и ранее несли в себе задатки неприкрытой диктатуры» [385]. Родство японского политарно-капиталистического строя с немецким и итальянским, пришедшими к тому же результату с другой стороны – от капитализма к политаризму – было вызвано одинаковым характером исторической задачи: пробиться в ядро. Эта цель и сплотила «ось», а затем «треугольник» агрессоров.

Революция 1868 года стала классической буржуазной революцией «сверху». Старый господствующий класс политаристов сумел измениться, частично погибнув, частично преобразовавшись в буржуазию, частично пойдя ей на службу. Другая часть буржуазии вышла из «низов» благодаря политике «верхов». Источником перемен была необходимость противостоять экспансии Запада, а для этого «учиться у иностранцев».

Несмотря на все издержки для остального человечества, для Японии смена строя была однозначно прогрессивной. Никакой другой революционной силы, кроме «верхов», в Японии не было, и никакой другой революции быть не могло. Представления о том, что «Революция Мейдзи означала… умелое и осторожное, половинчатое проведение политики буржуазных реформ, с той целью, чтобы спасти Японию от революции» [386], являются верхом наивности. Революция спасла Японию от единственной альтернативы – превращения в зависимую страну.

В целом к революциям «сверху» применимы слова, сказанные А. Грамши об итальянском Рисорджименто: «Задача заключалась не столько в том, чтобы освободить уже развившиеся экономические силы от пут устаревших юридических и политических отношений, сколько в создании общих условий для того, чтобы эти экономические силы могли возникнуть и развиваться по образцу других стран» [387].

Итак, данная революция не высвобождает, а создает новый базис. Это наиболее удачное определение сущности революции-возникновения как иной формы революции по сравнению с революцией-замещением. Однако у разных форм революции есть общее: исчерпанность старого базиса и необходимость его замены.

Революции «снизу» были предметом серьезного изучения; причем в отличии от позиции немарксистских историков на Западе, сводивших суть революций к ненужным эксцессам при проведении нужных реформ, у нас подчеркивалась, иногда чрезмерно, роль народных масс в буржуазных революциях. Роль эта несомненна, хотя никак не больше роли демоса в антично-рабовладельческой революции.

Мелкие собственники и наемные работники Античности, способствовав устранению долгового рабства, обеспечили себе в новом устройстве общества пусть не главенствующее, но привилегированное положение; крестьянство и ремесленники абсолютистской Европы при капитализме должны были исчезнуть как классы, дав начало пролетариату и мелкой буржуазии.

Участвуя в чуждых им по сути буржуазных революциях, они приближали свое исчезновение, но не могли ни остаться в стороне, ни провести свою революцию. Капитализм в основном противоречил их интересам; их собственные цели (от ликвидации «верхов» и окрестьянивания остального населения [388] до введения полного равенства [389]) были нереализуемы, а союз с буржуазией шаток. Поэтому крестьянские массы участвовали и в абсолютистско-дворянской контрреволюции (якобиты Шотландии и Ирландии, Вандея, шуаны Бретани, карлисты Испании, мигелисты Португалии). Но совпадение их интересов с интересами дворянства было еще менее полным: уничтожение крестьянства было делом не столь близкого будущего, как уничтожение дворянского землевладения.

Буржуазия, бывшая «привилегированным меньшинством» (Р. Арон) и поэтому нуждавшаяся для победы своей революции в поддержке народных масс, вела борьбу на два фронта: против абсолютизма и против народа, лавируя между ними и в конечном счете побеждая.

В нашем обществоведении радикализм масс, «углублявших революцию», только приветствовался, в таких, например, выражениях: «Массы стремились углубить революцию, несмотря на незрелость предпосылок для полной ликвидации эксплуататорского строя» [390]. Понятие «углубление революции» загадочно. До какой степени можно углубить буржуазную революцию? До «полной ликвидации эксплуататорского строя»? До максимального расширения демократических свобод в буржуазном обществе? Первое невозможно, а наличие второго как цели народных масс, участвующих в буржуазной революции, еще надо доказать. Я не вижу в использовании этого понятия ничего, кроме идеологической предвзятости, из-за которой роль реальных буржуазных революций в историческом процессе предстает искаженной. Это стремление препарировать их таким образом, чтобы сохранить революционность, исключив буржуазность.

Эта точка зрения восходит к указанной речи Сталина, где вопрос о переходе к капитализму был поставлен следом за вопросом о «революции рабов» и, напомню, решен не менее лихо: имела место никакая не буржуазная революция, а «революция крепостных крестьян», которая «ликвидировала крепостников».

Фраза вождя была воспринята как руководство к пересмотру истории: «Не случайно товарищ Сталин, – писал С. П. Толстов, – в цитированной выше речи раскрыл нам содержание примелькавшегося термина “буржуазные революции“, говоря о революциях крепостных крестьян» [391].

При следовании этой народнической установке, признающей революционным классом крестьянство, а не буржуазию, для науки возникала опасность умножения числа революций, в число которых могли быть записаны любые восстания. Так, Б. Ф. Поршнев, любивший выдвигать парадоксальные гипотезы [«Революция варваров»; предположение о том, что Дешан и Морелли — одно лицо; попытка опровергнуть трудовую теорию антропогенеза.][392], произвел в неудавшиеся буржуазные революции Фронду 1648-1653 годов во Франции. («Народные восстания во Франции перед Фрондой» (1948)). Этот взгляд не был принят наукой. Фронда определяется как «широкое антиналоговое движение народных масс», не имевшее единой цели [393].

Доходило до курьезов. Близкий к марксизму американский философ Берроуз Данэм в книге «Гигант в цепях», посвященной, в основном, проблемам гносеологии, обронил замечание: «Феодализм пал не от рук того класса, который он непосредственно эксплуатировал, а от рук другого класса, которому он просто мешал». В русском переводе редакция сочла необходимым дать примечание к этой фразе: «В основных буржуазных революциях XVII-XVIII веков, приведших к окончательной гибели феодализма, буржуазия выступала лишь в качестве руководящей силы по отношению к участвовавшим в революции широким народным массам, являвшимся ее главной движущей силой» [394]. Выражение «лишь в качестве руководящей силы» торчит посреди абзаца, как монумент редакторскому усердию.

Законченный вид идеологизированный «революционистский» подход к революциям «снизу» обрел в концепции востоковеда (ныне академика РАН) H.A. Симонии (р. 1932), создавшего концепцию «забегания» любой революции вперед и последующего «отката» назад [395].

Само понятие «забегание революции» использовалось и до Н. А. Симонии; но в его концепции оно превратилось в сущность революции.

О «забегании революции», пишет Н. А. Симония, можно говорить, если в ходе революции «произошло утверждение политической надстройки, соответствующей другой, более высокой формации, в то время как данная формация все еще находится в стадии своего развития. При таком подходе “забеганием“ в буржуазной революции следует рассматривать лишь “досрочный“ приход к власти небуржуазных (трудовых) классово-политических сил в условиях незавершенной буржуазной революции. В то же время “досрочный“ приход к власти политических представителей тех слоев или фракций буржуазии, которые еще не обладают соответствующим (а не вообще!) экономическим господством, было бы точнее рассматривать не как “забегание“, а как ускорение в рамках данного же формационного развития» [396].

Понятие «ускорение революции» вопросов не вызывает: реально идущая революция может быть форсирована преждевременными мерами, а затем замедлиться и так далее, пока не победит. «Забегание» же – нечто совсем иное.

Если бы «утверждение политической надстройки, соответствующей другой, более высокой формации» имело место, то это действительно было бы «забегание революции вперед». Например, если бы в ходе феодальной революции к власти временно пришла буржуазия или в ходе буржуазной революции к власти временно пришел класс наемных работников (пролетариат). Но таких фактов история не знает. «Небуржуазные (трудовые) классово-политические силы» – весьма аморфное определение – не являются преемником буржуазии в истории. С марксистской точки зрения, таковым является только класс наемных работников. «Небуржуазность» не есть «постбуржуазность».

Концепция «забегания революции вперед», очевидно, была создана Н. А. Симонией с целью обосновать возможность «некапиталистического» общества в современных странах «третьего мира» Ссылки же на классиков марксизма, придающие ей солидность – типичный пример схоластического вычитывания из книг того, чего в них нет. Приведу полностью высказывание Ф. Энгельса, послужившее исходным пунктом рассуждений Н. А. Симонии:

«Оригинальное явление: во всех трех великих восстаниях буржуазии боевой армией являются крестьяне. И именно крестьяне оказываются тем классом, который после завоеванной победы неизбежно разоряется в результате экономических последствий этой победы. Сто лет спустя после Кромвеля английское йоменри совершенно исчезло. А между тем исключительно благодаря вмешательству этого йоменри и плебейского элемента городов борьба была доведена до последнего решительного конца и Карл I угодил на эшафот, чего одна буржуазия никогда не смогла бы сделать. Для того чтобы буржуазия могла заполучить хотя бы только те плоды победы, которые тогда были уже вполне зрелы для сбора их, – для этого необходимо было довести революцию значительно дальше такой цели; совершенно то же было в 1793 году во Франции, в 1848 году в Германии. По-видимому, таков на самом деле один из законов развития буржуазного общества» [397].

Мысль Энгельса очень проста: буржуазная революция «снизу» разрушает больше, чем нужно для ее победы (например, уничтожает монархию, которую можно лишь ограничить). Причина этого – в том, что буржуазная революция «снизу» осуществляется народными массами, которым не нужны ни абсолютизм, ни капитализм, а не одной буржуазией. Решительность народа лучше служила победе буржуазии, чем ее собственная уступчивость: достаточно вспомнить судьбу А. Барнава.

Но Н. А. Симония видит здесь совсем другую мысль: буржуазная революция «снизу» создает нечто большее, чем нужно для ее победы, едва ли не зачатки социализма, разрушаемые «буржуазной контрреволюцией». Строго говоря, с этой точки зрения буржуазная революция «снизу», как и все революции до октября 1917 года – «однобокая» революция «низов», т. е. незавершенная социалистическая революция.

Узлом противоречий в данном вопросе является проблема якобинской диктатуры и неразрывно связанная с ней проблема термидорианского переворота.

Обзор точек зрения по этому вопросу дан в интересной книге В. Г. Ревуненкова «Марксизм и проблема якобинской диктатуры» (1966). По сути, их две.

Первая: якобинцы представляли интересы предпролетарских масс (Г. В. Плеханов, К. Каутский, Ц. Фридлянд) или «революционной мелкой буржуазии», опирающейся на активную (В. И. Ленин, Н. М. Лукин, А. 3. Манфред и др.) или пассивную (Г. Кунов) помощь этих масс.

При всех нюансах, это одна точка зрения, так как ее сторонники считают борьбу якобинского государства против дворянской контрреволюции и против буржуазии той же самой борьбой, которую вели народные массы. Якобинцы – авангард народа в этой борьбе, «якобинцы с народом». Доказательство – антибуржуазные мероприятия якобинской власти, такие, как установление максимума цен.

Вторая: якобинцы представляли интересы буржуазии (П. А. Кропоткин, А. Собуль, Д. Герен, В. Г. Ревуненков). Доказательство – антинародные действия, в частности запрет забастовок и смертная казнь за призывы к изменению отношений собственности, т. е. за одни только требования санкюлотов.

Историческая наука XIX – начала XX века еще не начала всерьез изучать период якобинской диктатуры. Поэтому марксисты того времени, включая Маркса, Энгельса, Ленина и других, имели весьма смутное представление о ее сущности. Так, Р. Люксембург в одной работе пишет: «Короткое господство Горы было первым выходом современного пролетариата на историческую арену» [398]; в другой – говорит о якобинской диктатуре как чисто буржуазной [399]. Подобные несообразности можно найти и у основателей марксизма, в целом шедших от романтической восторженности ко все более и более критической оценке монтаньяров [400]. У Ленина идеализация Горы стала практически чертой характера, поэтому впоследствии из его многочисленных позитивных высказываниях о якобинцах сложилась стена цитат, преграждавшая дорогу научному поиску.

Несостоятельность первой точки зрения к настоящему времени установлена. Санкюлоты, т. е. мелкая буржуазия и предпролетариат Парижа, имели не только свои политические партии (кордельеры [401] и «бешеные» [402]), но и свои органы власти – секции Коммуны, противостоящие Конвенту. Якобинцы нанесли удар по ним весной 1794 года, покончив с двоевластием в столице. Конфликт с народом налицо: невозможно свести отношения санкюлотов и якобинской власти только к поддержке и тем более – к пассивному следованию в фарватере.

Но налицо и конфликт с буржуазией: нельзя забывать о термидоре. В. Г. Ревуненков отстаивает вторую точку зрения, не замечая, что в этом случае тезис об особой революционности якобинцев повисает в воздухе. Непонятно, чем якобинская буржуазия отличалась от любой другой, в чем суть их расхождений и в чем суть термидорианского переворота.

Если якобинцы – представители народных масс (как диггеры и левеллеры в Англии, анабаптисты в Германии), понятен их конфликт с буржуазией. Но это не так. Если же якобинцы – представители буржуазии, то правомерен отвергаемый В. Г. Ревуненковым вывод троцкиста Д. Герена, что якобинская диктатура – это термидор до термидора, глубоко реакционное явление.

Своеобразное решение предложено А. Грамши. Оно состоит в том, что якобинцы – элита буржуазии, понимающая ее общеклассовую роль в истории (элита «мыслит буржуазию как группу, выступающую гегемоном всех народных сил» [403]), в то время как сознание остальной буржуазии оставалось «экономико-корпоративным». Такая постановка вопроса переносит источник конфликта в область сознания, являясь обычным для А. Грамши волюнтаризмом.

Кроме того, власть буржуазии во Франции утвердилась все-таки после термидора: термидорианцы как раз хорошо понимали, что делают, отстаивая свой классовый интерес. Для того чтобы разжаловать их в плохо соображающую буржуазию, А. Грамши вынужден объявить преемником якобинцев Наполеона I, что является пустой фразой (отсутствует преемственность в законодательстве).

В итоге проблема не решена.

Термидорианский переворот привычно именуется «контрреволюционным», а якобинская диктатура – «высшим этапом революции». Но что это такое – высший этап буржуазной революции? Наиболее буржуазный или наименее буржуазный этап буржуазной революции? Победа буржуазии или ее поражение? «Советская историческая энциклопедия», говоря о причинах падения якобинцев, указывает, что они решили главную задачу буржуазной революции – сломили феодализм, но «не смогли остановить быстрого роста экономической мощи буржуазии» [404]. Спрашивается: может ли борьба с буржуазией считаться задачей буржуазной революции? Очевидно, нет. Может ли приход к власти буржуазии в ходе буржуазной революции быть контрреволюционным? Тоже нет. Чем же вызвана столь странная аберрация понятий?

Она объяснима только в том случае, если революция считается не буржуазной, а «сверхбуржуазной», «забегающей вперед» – такой, которой приход буржуазии к власти наносит непоправимый вред. Иногда это признается прямо. «Контрреволюционные государственные перевороты в ходе буржуазной революции могут носить различный характер. Одни из них могут означать завершение революции и переход власти из рук блока городской бедноты, крестьянства, мелкой, иногда и средней буржуазии в руки крупной буржуазии, другие – полный или частичный возврат к дореволюционным порядкам, т.е. поражение революции» [405]. Два типа контрреволюции подразумевают два типа революции. Другое объяснение – понятие «контрреволюция» используется не в значении «переворот, противоположный революции», а в ином, точно не определенном.

На мой взгляд, только возврат к дореволюционным порядкам – контрреволюция. Завершение революции, в какой бы форме оно ни прошло – не контрреволюция. Никому же не придет в голову называть контрреволюцией завершение Октябрьской революции или революции в Китае. Приход к власти буржуазии в ходе буржуазной революции можно счесть контрреволюцией только применительно к другой революции, идущей одновременно с буржуазной, но «забегающей вперед» социально. Но была ли она возможна в период буржуазной революции? Не восстания «низов», а создание ими нового, более прогрессивного, чем капитализм, строя? Возможна ли победа «небуржуазных (трудовых) классово-политических сил» (Н. А. Симония) над буржуазией в этот период? Сторонники трактовки любой революции как незавершенной революции «низов» никогда не ставят этот вопрос, что понятно: ответ на него – отрицательный. Антибуржуазный пафос современных авторов, опрокинутый в прошлое, не дает им увидеть, что во Франции XVIII века не было более прогрессивного класса, чем буржуазия.

Однако понимание якобинской диктатуры как высшего этапа революции настолько прочно укоренилось в умах историков, что высказывания некоторых из них могут означать признание упущенных в результате «термидора» возможностей небуржуазного развития Франции.

Это относится и к классикам нашей исторической науки. Е. В. Тарле в «Наполеоне» (1936) ставит последнему в вину отсутствие во время «ста дней» опоры на «жакерию» и революционного террора против командного состава армии [406].

А. З. Манфред (1906-1976) в книге «Наполеон Бонапарт» (1971) пишет о своем герое: «В сущности ему надо было начать все сначала: вернуться к политике 1793 года, довериться народу… продолжить революцию с ее высшего якобинского этапа» [407].

Хочется спросить: куда мог направить и не направил Францию Наполеон, введи он революционный террор и «продолжи» революцию? Куда вели ее якобинцы? Неужели к социализму?

Как ни странно, но именно так другой известный историк В. М. Далин (1902-1985) интерпретирует мысль Энгельса о том, что для закрепления результатов буржуазной революции надо идти дальше ее задач: «Именно это и сделали якобинцы, опираясь на санкюлотов, на крестьянство, на народные массы, проводя политику экономического регулирования, ограничения капитализма, противодействуя капиталистическому накоплению» [408].

Этот взгляд на роль якобинцев в истории сформировался в 1930-е годы. «Положительное значение якобинской диктатуры, – писал Я. Старосельский в работе “Проблема якобинской диктатуры“ (1930), – оказалось в том, что созданные ею формы массового движения стали образцом для будущей организации диктатуры пролетариата» [409].

Н. М. Лукин (1885-1940) в статье «Ленин и проблема якобинской диктатуры» (1934) увидел в якобинской диктатуре «наилучшую конкретно-историческую иллюстрацию к учению Ленина о революционно-демократической диктатуре “низов“» [410].

Любопытное единодушие с советскими историками заочно демонстрирует современный французский монархист Жан-Батист Морван: если бы не реставрация Бурбонов, уже в XIX веке «мы имели бы дело с советизированной Францией» [411]. Сравнение якобинской диктатуры с «диктатурой Советов», а якобинского клуба – с компартией встречается в книге консервативного английского философа Кристофера Генри Доусона (1889-1970) «Боги революции» (издана в 1972) [412].

Этот взгляд основан на реальном конфликте якобинского государства с буржуазией, вышедшей из него победителем.

Ограничивать капитализм можно по-разному: обобществлением или же огосударствлением собственности. В первом (гипотетическом) случае результатом будет социализм, во втором – политаризм. Якобинцы правили чуть больше года и не успели создать новый строй, но направление движения наметилось ясно.

Факты таковы. При якобинцах во Франции шло интенсивное огосударствление собственности. Режим максимума, по словам французского историка Альбера Матьеза (1874-1932), «разрушал класс мелких торговцев и ремесленников, превращая их в работников по найму. Булочники, например, получавшие муку от правительства, были только муниципальными чиновниками» [413]. Несмотря на симпатии к Робеспьеру, А. Матьез вынужден признать: «Из революционного режима извлекали пользу только многочисленные агенты новой бюрократии и фабриканты военного времени» [414]. Степень поддержки, конечно, была разной: фабриканты лишь терпели якобинскую бюрократию – до термидора.

H. М. Лукин полагал, что якобинцы представляли «интересы самостоятельных мастеров, мелких лавочников и хозяйственных мужичков» [415]. Но эти якобинцы, вымышленные им по аналогии с эсерами как партия мелкой буржуазии, не похожи на подлинных якобинцев. Декрет о продаже земли крестьянам был принят в 1792 году правительством Жиронды; якобинцы, идя к власти, в декрете от 24.04.1793 г. объявили объединения крестьян для покупки и дележа земель «мошенническими и подлежащими наказанию» [416]. Инициатива «снизу» воспринималась ими как узурпация прав государства, чем дальше, тем больше подминавшего под себя общество.

Французский историк Патрис Генифе в книге «Политика революционного террора. 1789-1794» (2000) пишет: «Централизация управления, достигнутая путем Террора к началу 1794 года, отнюдь не являлась результатом целенаправленных мер… Вместе с тем, создание Революционного трибунала (9 марта), Комитета общественного спасения (6 апреля), комитетов бдительности, уполномоченных наблюдать за иностранцами и подозрительными (21 апреля) и отправка в департаменты представителей в миссиях (9 марта) имели долгосрочные и непредвиденные последствия. Первым из них стало складывание политического и административного аппарата, существовавшего параллельно выборным органам, унаследованным от предшествующего периода» [417].

Отличая революционное насилие как таковое от «Террора как государственной системы» [418], существовавшей до 9 термидора, П. Генифе делает вывод: «Если разгул Террора в последние месяцы 1793 года был вызван распадом государства, то весной 1794 года он превращается в инструмент его восстановления и упрочения, чтобы затем стать средством его сохранения… В 1793 году Террор был симптомом анархии; в 1794 году – признаком реставрации власти» [419] И власть эта, не будучи буржуазной, не была и властью крестьян и санкюлотов: «Террор стал системой власти с разветвленным бюрократическим аппаратом и собственными интересами (курсив мой. – Г. 3.)» [420].

«Среди казненных по приговорам революционных трибуналов, – приводит данные доктор исторических наук (ныне – директор Центра французских исследований ИИ РАН) П. П. Черкасов, – дворяне составляли всего 8,25 %, священнослужители – 6,5, состоятельные буржуа – 14, зато рабочий люд – 31,25, крестьяне – 28%… Жертвами революционного террора во Франции стали 40 тыс. чел. Около полумиллиона французов только с марта 1793 по август 1794 года оказались в тюрьмах, часто не ведая своей вины» [421]. Напомню, что среди них были Гракх Бабёф, генерал Лазар Гош, Анри де Сен-Симон и Руже де Лиль, автор «Марсельезы». Их освободил термидорианский переворот.

Не только террор был признаком «революционно-демократической диктатуры» (термин Н.М.Лукина). Не менее характерна отмена выборности и замена ее назначениями сверху.

«Когда постепенно Робеспьер стал заменять судей, комиссаров различных парижских секций, бывших до того выборными, когда он стал назначать председателей революционных комитетов и дошел до того, что все руководство Парижской коммуны заменил чиновниками, то этим мог только усилить бюрократизм и убить народную инициативу. Таким образом, режим Робеспьера, вместо поднятия активности масс, активности, которую уже подавлял экономический и, в частности продовольственный кризис, только усугублял зло и способствовал работе антидемократических сил» [422]. Эти слова написаны в 1928 году X. Г. Раковским (1873-1941), наблюдавшим аналогичный процесс.

Наконец, в дополнение к террору и централизации, якобинское государство прибегло к поддержке религии. Был официально введен культ Верховного Существа, главным священнослужителем которого по примеру восточных владык стал Робеспьер. «Целью культа Верховного Существа было дать Террору идеологию, – пишет П. Генифе. – Этот культ способствовал увековечиванию, укреплению и, особенно, централизации революционного правления в интересах Робеспьера, возложив на того миссию толковать законы Провидения» [423].

Наиболее логичное объяснение перечисленных фактов – якобинская диктатура была нарождающимся политаризмом. Якобинское государство не представляло интересы буржуазии против народа или интересы народа против буржуазии – оно представляло само себя. В большинстве буржуазных революций «снизу» боролись три силы (абсолютизм, буржуазия, народ); в Великой Французской к ним прибавилась четвертая. Поэтому якобинский террор не сводим к террору революции против контрреволюции, мелкой буржуазии против крупной или буржуазии против народа. В нем всегда останется нечто, не входящее в эти рамки, нечто большее – террор государства против общества, который в других исторических условиях назывался проскрипциями или охотой на ведьм.

Сами якобинцы, бывшие изначально политическими представителями разных групп буржуазии и только силой обстоятельств спаянные в новый госаппарат, конечно, не осознавали этого, считая свою деятельность воплощением эгалитаристских идей Руссо.

Чистые помыслы Робеспьера и Сен-Жюста вели Францию в тупик нового абсолютизма. «Первая французская революция, – писал Маркс, – была вынуждена развить то, что было начато абсолютной монархией, т. е. централизацию и организацию государственной власти, и расширить объем и атрибуты этой власти, число ее пособников, ее независимость и ее сверхъестественное господство над действительным обществом» [424]. Якобинские чиновники – «государственные жрецы с точно установленными иерархическими функциями». (Первым, в 1865 году, увидел в якобинстве возрождение абсолютизма историк Эдгар Кине (1803-1875) [425].)