После 1917 года. Какой была революция в России?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

После 1917 года. Какой была революция в России?

Победа революции в октябре 1917 года не сняла, а, напротив, усугубила теоретические проблемы. Споры о ее характере не окончены и будут вестись еще долго.

Национально-освободительный характер революции во многом остался незамеченным современниками, больше обращавшими внимание на лозунги, чем на факты. Между тем новой властью был разрешен главный вопрос, вызвавший революцию – сделаны шаги по устранению зависимости России от Запада. 21 января (3 февраля) 1918 года ВЦИК РСФСР принял декрет об аннулировании государственных долгов. «Безусловно и без всяких исключений, – гласил третий пункт этого документа, – аннулируются все внешние займы» [492].

Ответом на шаги по устранению зависимости стала интервенция стран Антанты, использовавших в своих целях русскую контрреволюцию.

То, что для прогресса России необходим отказ от выплаты долгов странам Антанты, понимали и рядовые участники контрреволюционного движения. Представление об их взглядах дает интересный спор двух журналистов по вопросу о развитии России после военной победы контрреволюционного движения, прошедший в 1919 году в газете «Грозный», издаваемой на занятой белыми территории. Первый, будущий писатель М. А. Булгаков (1891-1940), в статье «Грядущие перспективы» оценивал эти перспективы невысоко: западные страны поднимутся на новую высоту, а «мы опоздаем. Мы так сильно опоздаем, что никто из современных пророков, пожалуй, не скажет, когда же, наконец, мы догоним их и догоним ли вообще?» [493] России придется «платить и в переносном, и в буквальном смысле».

Ясно, что такие взгляды не вдохновляют на борьбу против революции: за что бороться? За право платить? Поэтому оппонент Булгакова П. Голодолинский в статье «На развалинах социальной революции (ответ на статью М. Б.)», пытаясь опровергнуть его пессимизм, сразу берется за причину этого пессимизма: «Автор не видит конца нищенскому существованию страны. Но он забывает, что по справедливости мы никому ничего не должны… Мы должны сами предъявить к оплате свои счета, в возмещение миллионов жизней, потерянных на полях европейской войны. Мы никому ничего не должны, это должно быть ясно союзникам, и трудно ожидать, чтобы они могли требовать уплаты…» [494]

Но какая же сила заставит их отказаться от такого требования? Понятно, что этой силой не могли быть белые армии, находящиеся на содержании у Антанты. В то время, пока рядовые участники белого движения предавались патриотическим иллюзиям, их вожди брали на Западе новые кредиты, по которым неизбежно пришлось бы платить в случае победы. Даже понимая ложность своего положения, как «верховный правитель России» адмирал А. В. Колчак (1874-1920), признававший: «я оказался в положении, близком к кондотьеру» [495], иначе поступать они просто не могли: капиталистическая Россия, защищаемая ими, могла быть только зависимой страной.

Патриотизм не мог сочетаться с враждебностью революции. В конце концов приходилось выбирать, и очень показателен выбор М. А. Булгакова, вскоре порвавшего с белым движением. Единственной силой, защищавшей независимость страны, были большевики [496].

В то же время русская контрреволюция выступала исключительно под патриотическими лозунгами. Колоссальное расхождение между действительностью и ее восприятием исключало научное познание происходящего. Поэтому, в отличие от времен Французской революции, контрреволюционная мысль России не могла дать и не дала ничего существенного для понимания революции, оставшись в пределах, очерченных де Местром и Бёрком: зло закономерное или зло незакономерное. Крайним, уже патологическим, выражением неприятия революции является претендующее на философичность сочинение поэта-монархиста Б. А. Садовского (1881-1952) «Святая реакция. Опыт кристаллизации сознания» (1921, опубликована в 1990). Любые изменения трактуются автором как регресс, происходящий на фоне божественной неподвижности и доказывающий несовершенство сотворенного мира. Налицо возврат к Августину: отказ от разумного познания действительности в пользу веры [497].

Показательна эмигрантская полемика 1923 года о сущности Октябрьской революции между религиозным философом С. Л. Франком (1877-1950) и бывшим «легальным марксистом» П.Б.Струве, с тех пор ставшим буржуазным этатистом («либеральным консерватором») и успевшим побывать на высоких постах в правительствах генералов А. И. Деникина и П. Н. Врангеля.

Франк, принципиально отождествлявший социальное и идеальное, в статье «Из размышлений о русской революции» видит в Октябрьской революции явление прежде всего духовной жизни – торжество идей «нигилизма» – отрицательное, но закономерное, вызванное ходом русской истории. Это вызывает резкую отповедь Струве в ответной статье «Познание революции и возрождение духа». Верный своему пониманию революции как политического насильственного переворота (революция – бунт, удачная революция – «бунт, ставший правом»), он считает революцию делом рук банды большевиков, ничем не отличающихся от глубоко ненавистных ему банд Разина и Пугачёва. «Революции никогда не происходят, они всегда делаются»; обратный тезис вызван подменой понятий – «всегда происходят и никогда не делаются» изменения, а не революции. Поэтому, с точки зрения Струве, в частности, не может быть никакой промышленной революции.

Конечный вывод Струве, предпочитающего, как всякий политик, сильные и доходчивые выражения, таков: «Мысль о регрессивном существе русской революции можно выразить еще проще так: если вообще русская революция есть чье-либо дело… то она не только злое и дьявольское, но еще… и глупое дело» [498]. Действительно, проще некуда.

В конце концов, победа в этом споре осталась за Франком: через двадцать лет, пережив нацистскую оккупацию Франции, Струве признает закономерный, но, конечно, не благотворный характер русской революции и тем самым – правоту своего оппонента. Думаю, что причина – в том, что цельное философское мировоззрение, даже иррационалистическое, дает менее искаженную картину реальности, чем эклектика, характерная для политиков и публицистов, хотя с точки зрения исторического материализма это лишь два уровня интеллектуального бессилия.

Проблески объективности, хотя и несравнимой с проявленной Токвилем, но все же отходящей от нудных сетований о гибели России в результате заговора сионских мудрецов и немецкого генштаба, безбожия интеллигенции и т.д., появляются только у представителей следующего поколения противников революции, сформировавшегося в эмиграции (евразийцы).

Единственное, что они одобряют в действиях большевиков, это – антизападный характер революции. Россия чудится их воображению будущим гегемоном свержения власти расово враждебных «романо-германских хищников», поработивших мир. Нацистская по сути идеология евразийства, полная едва прикрытого расизма и антидемократизма, из-за своей антизападной заостренности помогла своим приверженцам увидеть то, что не видело большинство европейских и российских левых, хотя, естественно, социальный антагонизм Запада и Востока был принят евразийцами за расово-культурный [499].

Сложность понимания Октябрьской революции ощутима по тому, как она ставила в тупик марксистов и сочувствующих марксизму. Общее впечатление было верным: это не та революция. Не та пролетарская всемирная революция, о которой писал Маркс. Однако на этом основании ей часто неправомерно отказывали в прогрессивности.

В России эту точку зрения классически четко выразил В. Г. Короленко (1853-1921) в известных «Письмах к Луначарскому» (1920, изданы в 1922):

«"Как раз те страны, где есть наиболее развитые объективные и субъективные условия, как Англия, Франция, Америка, отказываются примкнуть к социальной революции, тогда как, наоборот, Венгрия уже объявила у себя советскую республику…" Получается, что "чем меньше объективных и субъективных условий в стране, тем больше готова она к социальному перевороту". Эту аргументацию можно назвать чем угодно, только не марксизмом. Приезд делегации английских рабочих закончился горьким письмом к ним Ленина, которое звучит охлаждением и разочарованием. Зато с Востока советская республика получает горячие приветствия… Когда же вы захотите ясно представить себе картину этих своеобразных восточных митингов на площадях перед мечетями, где странствующие дервиши призывают сидящих на корточках слушателей к священной войне с европейцами и вместе – к приветствиям русской советской республике, то едва ли вы скажете, что тут речь идет о прогрессе в смысле Маркса и Энгельса.

Скорее наоборот: "Азия отзывается на то, что чувствует в нас родного, азиатского"» [500].

Но ведь не революция сделала Россию незападной страной. Революция приняла национально-освободительный характер и, следовательно, антизападную форму, так как развитию России мешала власть западного капитала: Азия отзывалась на то, что было для нее актуально в русском опыте: на свержение иностранного гнета. Этот факт ускользает от внимания В. Г. Короленко. Его позиция гуманиста и сторонника прогресса, подтвержденная всей его жизнью, оказывается неожиданно шаткой в отношении к неевропейским народам (в том числе русскому): за ними не признается право проявлять революционную инициативу, пока Запад не дозреет до социалистической революции.

Это положение принципиально неверно, так как пока они не проявят такой инициативы (в доступной им форме), Запад до социалистической революции не дозреет: рабочие будут «преспокойно пользоваться колониальной монополией» вместе с буржуазией. Классовая борьба не есть нечто внешнее для эволюции классового общества; революция только обостряет ее. Это относится и к глобальной классовой борьбе.

Замечу, что отношение к революции В. Г. Короленко и евразийцев прямо противоположно: антизападный характер революции воспринимается в первом случае – как главный недостаток, а во втором – как достоинство.

В Европе русская революция тоже воспринималась как чужеродное, азиатское явление, как не та революция. Правые социал-демократы на этом основании стремились отмежеваться от большевиков, углубляя трещину, разделявшую их раньше. Одна за другой выходят работы Каутского – «Диктатура пролетариата» (1919); «Терроризм и коммунизм» (1920); «От диктатуры к государственному рабству» (1922); «Большевизм в тупике» (1930). Не буду останавливаться на тезисах Каутского о том, что невозможно построить социализм в неготовой к этому стране, что нельзя обойти законы истории, что невозможен социализм без демократии и т. д. Все это верно. Но что тогда, с точки зрения Каутского, произошло в России? Да, в общем, то же, что и с точки зрения русских контрреволюционеров: к власти пришла группа заговорщиков, держащаяся исключительно насилием над народом; для дальнейшего прогресса России ее надо свергнуть.

Конечно, Каутский не называет в качестве причины безбожие и еврейское засилье (наоборот, туманно и бездоказательно намекает на рост антисемитизма) и говорит не о страдающем русском народе, а об угнетенном большевиками пролетариате. Но по существу совпадение полное. По отношению к гипотетической социалистической революции Каутский мог считать себя революционером; по отношению к реально произошедшей революции в России он оказался контрреволюционером.

Нельзя сказать, что Каутский желает поражения большевизма любой ценой. Он отнюдь не за реставрацию прежних порядков; но главная, на мой взгляд, слабость его позиции – в том, что он считает реставрацию невозможной.

«Неудача диктатуры, – писал он в работе "Диктатура пролетариата", – еще не означает крушение революции. Последнее наступило бы тогда, когда большевистская диктатура оказалась бы прологом буржуазной диктатуры. Существеннейшие завоевания революции будут спасены, если своевременно удастся заменить диктатуру демократией» [501]. Революция, чьи завоевания нужно спасать – это не Октябрьская, а Февральская («Мартовская», как называет ее Каутский), и сводятся эти завоевания к политическим свободам, которые весьма категорично названы «демократией». Октябрь прервал эволюцию буржуазной демократии в России, и его завоевания спасать не следует.

Будущее России видится Каутскому в «объединении городских рабочих с демократической и социалистической интеллигенцией, а также крестьянством с целью добиться новых выборов в Учредительное Собрание, задачей которого будет выработка конституции для демократической парламентской республики» [502].

Как же по мысли Каутского, в этом случае можно избежать буржуазной диктатуры? Очень просто: в России нет такой буржуазии, которая могла бы установить диктатуру. Русская буржуазия слишком слаба (позволительно спросить: если это плюс, то надо ли благодарить за это большевиков? Или это – минус? Но Каутский обходит этот вопрос); иностранная буржуазия могла бы дать деньги на установление в России фашистской диктатуры, «но какой расчет был бы капиталистам Западной Европы и Америки налагать на самих себя такую жертву? Что выиграли бы они при этом?» [503]

Выиграли бы то, что проиграли в Октябре 1917 года. Возможность финансировать реставрацию в России у западной буржуазии есть (Каутский это не отрицает); есть и мотив. Способ же реставрации невольно предложен самим Каутским: история проверила его мечту о новых выборах в Учредительное Собрание в 1989-1990 годах, и результат этой проверки катастрофичен. «Постбольшевистская» Россия не удовлетворяет ни рабочих, ни интеллигенцию, ни крестьянство (84,6 % населения оценивают итоги приватизации отрицательно [504]) – никого, кроме крупной буржуазии, чей приход к власти Каутский считал невозможным.

Но Каутский видит «после большевизма» не реставрацию, а светлое демократическое будущее, уверяя нас, что открытие российского рынка будет способствовать движению всего мира к социализму [505]. Не случайно он нигде не рассматривает вопрос об эксплуатации дореволюционной России западным капиталом.

Поэтому сущность революции в России для него непостижима, как для С. Л. Франка или П. Б. Струве, как для В. Г. Короленко и Г В. Плеханова, как для их современных последователей – Б. С. Орлова и Е. Г. Плимака, снабдивших том антибольшевистских сочинений Каутского, вышедший в 2002 году, двумя апологетическими предисловиями, как для доведших меньшевистский марксизм до логического вывода об «Октябрьской контрреволюции» М. С. Восленского и Е. Н. Старикова (о них – ниже).

Вернемся в 1917 год. Если правым социал-демократам все было ясно раз и навсегда, то левые пребывали в растерянности. О том, какой сумбур царил в их головах, свидетельствует статья Антонио Грамши «Революция против "Капитала"», опубликованная в газете итальянских социалистов 24 декабря 1917 года. Грамши приветствует то, что правые социал-демократы осуждают – волюнтаризм большевиков. «Большевики отвергли Карла Маркса, и их четкие действия и победы являются свидетельством того, что каноны исторического материализма не настолько незыблемы, как кому-то казалось» [506]. Однако полный волюнтаризм может быть истолкован не в пользу революции. Поэтому Грамши ищет причины победы большевиков и находит их. Во-первых, большевики не отвергли «вдохновляющей имманентной идеи» Маркса, которая заключается в том, что человеческая воля управляет экономикой, а не наоборот; во-вторых, они являются стихийным выражением биологической необходимости выживания России и ее народа.

Несравненно более серьезны размышления Р.Люксембург, чье понимание русской революции еще в предреволюционный период было очень близко к взглядам Ленина, отличаясь меньшей четкостью и большим доверием к стихийным действиям масс [507].

Она видит, что революция в России была необходима; что русская буржуазия была неспособна ее осуществить; что Ленин и большевики – единственная сила, которая могла дать России немедленный мир, угнетенным народам – равноправие и крестьянам – землю. Однако именно эти меры и препятствуют следующему этапу революции – построению социализма в России. Мир обернулся распадом страны; получившая власть на окраинах национальная буржуазия выступила против революционной России; то же сделает и получившее землю крестьянство.

Революция создает себе врагов и вынуждена от них защищаться. Разрастается красный террор. «Общественная жизнь постепенно угасает, дирижируют и правят с неуемной энергией и безграничным идеализмом несколько дюжин партийных вождей… Итак, по сути… это диктатура, но не диктатура пролетариата, а диктатура горстки политиков, т. е. диктатура в чисто буржуазном смысле, в смысле господства якобинцев» [508]. Такая революция, по мнению Р. Люксембург, не приведет к социализму и неминуемо погибнет, если ей на помощь не придет пролетариат других стран, прежде всего Германии.

Революция в Германии произошла в ноябре 1918 года, но она ограничилась свержением монархии и не переросла в социалистическую, закончившись буржуазным террором, одной из жертв которого стала Р. Люксембург. «Рукопись о русской революции» осталась незаконченной.

Пожалуй, единственное, что Р. Люксембург видит в абсолютно неверном свете, это право наций на самоопределение. Негативные последствия его реализации видны сразу, но прямой отказ от него привел бы большевиков к краху. Национализм нерусских этносов был не выдумкой нескольких профессоров и поэтов, не кривлянием идеологов, а объективным следствием неравномерного развития различных частей России. Эти корни невозможно было выкорчевать насилием – «защищая зубами и когтями» целостность России «как территории революции», что советует делать Р. Люксембург. Программу восстановления единой и неделимой России путем репрессий против националистически настроенных интеллигенции и крестьянства окраин Красная Армия выполнить не смогла бы так же, как не смогли ее выполнить белые армии. Распад империи был закономерен так же, как и смена строя.

Не вполне понимали суть происходящего и творцы революции. Это очевидно при взгляде на итоговую статью В. И. Ленина «О нашей революции» (1923). По праву победителя отвергнув «шаблонный довод» правых социал-демократов о неготовности России к социализму, он пишет: «Если для создания социализма требуется определенный уровень культуры… то почему нам нельзя начать сначала с завоевания революционным путем предпосылок для этого определенного уровня, а потом уже, на основе рабоче-крестьянской власти и советского строя, двинуться догонять другие народы» [509]. Движение вперед, конечно, возможно, но на основе какого способа производства?

История дала ответ довольно быстро. Уже в 1920-е годы в СССР четко обозначились две большие группы людей – работники партгосаппарата («номенклатура»), в совокупности владевшие государственной собственностью, и лишенное собственности остальное население. Произошло образование общественных классов и утвердился неополитарный способ производства.

Характерный для становления политаризма террор, уничтожающий всякую независимость людей от государства, завершил процесс формирования классового общества в СССР. Ни диктатура пролетариата, ни диктатура пролетариата и крестьянства на практике реализованы не были. В этом смысле и Ленин, и Троцкий оценивали будущее одинаково неверно. За Лениным осталась тактическая правота в проведении политики, привлекающей крестьянство на сторону новой – самим Лениным не понятой – власти.

Любому классу для оправдания своего господства необходима идеология. Идеологией советской номенклатуры стало утверждение о строительстве в СССР, в одной отдельно взятой стране, социализма. Революция продолжается «социалистическим строительством» под руководством «сверху». Мировая пролетарская революция по умолчанию откладывается на неопределенный срок, как и завершение строительства бесклассового общества. Для обоснования этой идеологии использовались отдельные высказывания классиков марксизма, в то время как противоположные замалчивались, вплоть до искажения текстов [510].

Ни Маркс, ни Ленин возразить уже не могли. Но возражал Троцкий, которому усилиями советской пропаганды было приписано исключительное право на теорию непрерывной («перманентной») революции, естественно, «антимарксистскую».

Не касаясь личности Троцкого, отмечу, что в 1920-е годы он и крайне малая группа его сторонников оставались догматическими революционерами, в то время как ВКП(б) навсегда перестала быть революционной партией. Теперь на первый план выступил не крестьянский вопрос, а именно «перманентность» мировой революции – цели Троцкого и троцкистов – в противовес «социалистическому строительству» – курсу ВКП(б).

Уже в эмиграции Троцкий закончил работу над статьей «Что же такое перманентная революция?» (1930), исчерпывающе выразив свое политическое кредо.

Он справедливо напоминает, что Маркс и Ленин считали будущую пролетарскую революцию всемирной и потому непрерывной. Она длится, пока не будут уничтожены классы и частная собственность. Поэтому «теория социализма в отдельной стране, поднявшаяся на дрожжах реакции после Октября, есть единственная теория, последовательно и до конца противостоящая теории перманентной революции» [511].

Противостоящая как одна идеология другой, но не как идеология – науке, на что претендует Троцкий. Ведь сама перманентная революция в его понимании – революция пролетариата, ведущего за собой (т. е. подчиняющего своей власти) крестьянство и строящего таким образом социализм во всем мире – для 1930-х годов выглядит безнадежной утопией.

Во-первых, Троцкий, видевший, чем обернулась мнимая диктатура пролетариата в одной стране, мог бы удержаться от желания распространить советский опыт на весь мир. Никаких гарантий от всемирного политаризма (который, в отличие от локального, на мой взгляд, был бы гибельным регрессом) его теория не содержит. Напротив, снова утверждается невозможность союза с крестьянством – только подчинение. Демократия отложена до лучших времен, которые, как известно из советского опыта, никогда не наступят.

Непоследовательность Троцкого заметил Н. И. Бухарин, писавший: «Если тов. Троцкий прав, и наша страна без государственной помощи западноевропейского пролетариата не в состоянии будет сохранить пролетарскую диктатуру, то это обязывает к очень большим выводам. Ведь если мы распространим пролетарскую революцию на весь мир, то мы получим примерно такое же соотношение между пролетариатом и крестьянством, какое мы имеем в Советском Союзе… Мировому пролетариату придется решать проблему, как ужиться с мировым крестьянством» [512]. В итоге, резонно замечает Бухарин, если прав Троцкий и социализм в одной стране невозможен, то прав и Г. Кунов, считающий, что мир не дозрел до социализма.

Во-вторых, утверждается исключительно насильственный, приводящий «ко взрывам внутренней, т. е. гражданской, и внешней революционной войны… перманентный характер социалистической революции, как таковой, независимо от того, идет ли дело об отсталой стране, только вчера завершившей свой демократический переворот, или о старой капиталистической стране, прошедшей через долгую эпоху демократии и парламентаризма» [513]

Агрессивность Троцкого еще можно списать на эпоху (канун второй мировой войны), но неразличение Запада и Востока – уже полный волюнтаризм, чуждый и Марксу, и Ленину.

Троцкий прав, говоря, что утверждение социализма возможно только во всемирном масштабе. Но возможно ли оно? Революционное ослепление не дает ему (как и Бухарину) даже поставить этот вопрос.

Ответ, думаю, ясен: в то время, да и сейчас, еще невозможно. Невозможно ни при подчинении крестьянства пролетариату, ни при союзе пролетариата и численно преобладающего крестьянства. Скорее всего, невозможно в принципе при наличии в преобразующихся странах заметного слоя крестьянства и мелкой буржуазии. Прав в данном случае все-таки оказался Г. Кунов.

Октябрьской революции 1917 года посвящено столь большое количество исследований, что, в общем, оно скорее мешает непредвзятому взгляду, чем помогает. Поэтому, не углубляясь в детали, выделю основные подходы.

Для того чтобы понять характер революции, надо знать, какой строй она свергла и какой установила. Понятно, что второй вопрос в нашей науке не обсуждался. Но и первый оказался ей не по силам. На Западе дискуссия о русской революции носила более свободный характер, поэтому сообщения о ее результатах оказывали стимулирующее воздействие на нашу науку.

Разумеется, и на Западе вопрос был предельно идеологизирован. Крупный американский историк Теодор фон Лауэ (1916-2000) писал: «Этот спор находится в том месте, где наука смешивается со всеми грязными вывертами идеологической пристрастности, личным честолюбием, путаной софистикой о свободе и историческом детерминизме, поспешными обобщениями, выведенными из ограниченных фактов, ошибочным идеализмом и эмигрантской ностальгией, которые в течение многих лет сливались с сюжетом» [514].

Мнения западных ученых об общественном строе России перед 1917 годом могут быть разделены на три группы.

Первая: «запаздывание». В России существовал тот же капитализм, что и на Западе, только неразвитый, запоздавший и т. д. Следовательно, революция не могла носить ни буржуазный, ни социалистический характер, и вообще революции быть не могло. Преобразование России должно было носить характер углубления имеющегося капитализма, притом возможно и желательно проходить «сверху».

Реймон Арон (1905-1983) сформулировал этот взгляд в книге «Теория развития и идеологические проблемы нашего времени» (1963): «Царская Россия была на пути к тому, чтобы довести до благополучного конца процесс индустриализации, не прибегая к крайним мерам сталинской эры. Нельзя считать безрассудным утверждение, что благодаря экономическому прогрессу… царский режим был бы преобразован и был бы меньше подвержен опасности краха, который после трех лет войны дал шанс Ленину и его сподвижникам» [515]. В результате остается непонятным: а что все-таки помешало России «преобразоваться» мирным путем, по скандинавскому образцу? Видеть различие пути к капитализму России и скандинавских стран в субъективной деятельности Ленина было бы действительно безрассудно.

Однако именно в этом безрассудстве состоит вторая точка зрения: «аномальность». В России вообще не было капитализма, только отдельные элементы, зачатки и т. п. Следовательно, революция не могла носить ни буржуазный, ни социалистический характер, и вообще революции быть не могло. Преобразование России должно было носить характер заимствования капитализма, притом возможно и желательно проходить «сверху». То, что случилось в октябре 1917 года – историческая аномалия, нонсенс, взятие власти группой авантюристов, в результате чего Россия выпала из мировой истории.

Вот как выглядит эта версия у французского историка Поля Сорлена: «Революция не была руководима ни буржуазией, которая сбежала, ни рабочими, которые понесли большие потери в результате войны и голода, ни крестьянами, которые испытывали ее на себе, не понимая, что происходит. Она была делом одной группы, одной сильно организованной партии» [516]. Но участие социальных групп в революции не сводится к руководству процессом преобразованиий: существуют такие явления, как поддержка и неприятие этих преобразований, обусловленные соответствием и несоответствием преобразований интересам социальных групп. Уравнивать буржуазию, с одной стороны, и рабочих и крестьян, с другой – значит не видеть разницы их интересов.

Примеры бесплодных усилий ненависти на тему «воля Ленина как движущая сила истории» можно приводить долго. Ограничусь самым ярким. Книга историка Франсуа Фюре (1927-1997), бывшего члена ФКП, «Прошлое одной иллюзии» (1995) обладает всеми чертами прозы ренегата, сжегшего то, чему поклонялся, и поклонившегося тому, что сжигал – апелляциями к собственному опыту очарований и разочарований как универсальной модели избавления от коммунистической лжи; развязным стилем, переходящим в прямое хамство («наплевать» при изложении взглядов Ленина [517], «дубовый язык Коминтерна» [518] и т.д.); невежеством или сознательной ложью (приписывание марксизму идеи «смысла истории» [519], утверждение о «научных идеях», на которые опирался нацизм – выясняется, что это – социал-дарвинизм [То, что впоследствии было названо «социал-дарвинизмом», возникло до создания Ч. Дарвином эволюционной теории и является идеологией, а не разновидностью дарвинизма.][520]) и, конечно, тезисом о родстве большевизма и нацизма с противопоставлением им буржуазной демократии как недосягаемого образца. Фюре даже обогатил любимую тему либералов, утверждая, что оба режима были отделены от цивилизованного человечества [521]. Тем самым он сказал больше, чем хотел: либералы обычно относят к цивилизованному человечеству только «ядро» мира-системы, помещая за пределами цивилизованного человечества не что иное, как периферию.

Это не означает, что Фюре любит буржуазию. О нет. Буржуазия больна духом. У нее нет ореола, как у аристократии, у нее нет притягательных идей, как у социалистов. У нее вообще нет идей. У нее есть только деньги. Но, составляя силу буржуазии, деньги бессильны овладеть воображением людей. Поэтому буржуа ненавидит себя. «В основе антибуржуазной страсти лежат постоянные угрызения буржуа, его нечистая совесть» [522]. Современной демократии имманентна политическая страсть, превращающая «во врагов буржуа всех понемногу, не исключая и самих буржуа. Вопреки тому, что думал Маркс, главной пружиной здесь является не недовольство рабочих, – ведь рабочий только и мечтает о том, чтобы самому стать буржуа. (А как же “превращение во врагов буржуа всех понемногу"? – Г. 3.) Борьба рабочих – всего лишь составная часть общего демократического процесса. Гораздо существеннее ненависть буржуа к самому себе. Полновластно распоряжающийся экономикой, хозяин всех вещей, он не имеет никаких законных прав распоряжаться людьми. В моральном отношении он расколот изнутри» [523].

Насколько можно понять, этот строй победившего мазохизма держится исключительно поддержкой рабочих – они-то не знают, как страстно буржуа ненавидит себя, и стремятся стать буржуа. Больше власть буржуазии защищать некому. Или все же часть буржуазии не питает к себе ненависти? Тогда интересно было бы посмотреть, какая из двух частей буржуазии более влиятельна. Но об этом Фюре не пишет.

Больная психика буржуа рождает антибуржуазные идеи, которые при удачном стечении обстоятельств и сильной злой воле их носителей могут воплощаться в жизнь. Понятно, что так родился и большевизм:

«Ленин придумал идеологизированную партию с военной дисциплиной, основанную, с одной стороны, на идее научного знания исторических законов, а с другой – на вере во всесилие волевого действия… Поэтому в тот момент, когда в силу случайного стечения обстоятельств власть оказалась в его руках, произошел перелом в развитии русской революции и европейской истории» [524]. Революция, кстати – «это противоположность необходимости» [525]. В мире Фюре противоположности живут отдельно друг от друга.

Уровень проникновения автора в сущность исторических событий можно оценить по утверждению, что «конец Русской революции и исчезновение Советской империи оставили после себя пустое место» [526].

На мой взгляд, в книге Фюре достигнут абсолютный ноль научности, от которого можно с облегчением начать путь вверх.

Историк (тогда еще советский) Ю. Н. Афанасьев в статье «Современная французская буржуазная историография Октябрьской революции» (1975) справедливо отмечает, что обе крайние точки зрения сходятся в отрицании закономерности и значения реально произошедшей революции октября 1917 года. Революция сводится к роковым случайностям и, в общем, к удачному заговору темных сил, в духе Бёрка. Но что с точки зрения советских историков можно было противопоставить этим крайностям?

Только взгляд, согласно которому революция в России, бывшей страной обычного, но запоздавшего капитализма, начавшись как «буржуазно-демократическая», перерастает в социалистическую. Отсталость оборачивается преимуществом; социалистическая революция в одной стране продолжается строительством социализма в этой стране, а мировая революция откладывается на неопределенное будущее. Фактически это подправленная первая (а не третья) точка зрения, т. е. та сторона взглядов В. И. Ленина, которая в советской науке, окостенев, стала догмой, не подлежащей критике.

Поэтому неудивительно, что в последующем Ю. Н. Афанасьев, из советского историка став антисоветским политиком, плавно сменил первую точку зрения на вторую: неотъемлемой частью идеологической платформы подобных ему либералов-западников уже более 15 лет остается догма о случайности и противоестественности «октябрьского переворота», из-за которого Россия отпала от мировой цивилизации.

Между тем третья точка зрения существует. В России был качественно иной, чем на Западе, капитализм. Его законы не во всем совпадают с законами западного капитализма. Революция, направленная против российского капитализма, была иной, нежели реальные буржуазные и гипотетическая пролетарская революция на Западе. Она ближе к революциям, произошедшим в странах «третьего мира», или вообще однотипна с ними.

Это уже научное исследование, а не идеологический лубок.

Причины отличия капитализма в России от западного ищутся либо в отсталости (докапиталистическом прошлом), либо в зависимости (капиталистическом настоящем).

Соответственно сторонники данной точки зрения в качестве методологии принимают либо концепции модернизации, либо мир-системный подход.

Первые более многочисленны. Сюда относятся работы Т. фон Лауэ – «Революция извне как первая фаза русской революции» (1955), «Сергей Витте и индустриализация в России» (1963) и «Почему Ленин? Почему Сталин? Переоценка русской революции. 1900-1930» (1964); Б. Мура – «Социальное происхождение диктатуры и демократии: роль помещика и крестьянина в создании современного мира» (1960); Л. Кочена – «Становление современной России» (1962) и «Россия в революции. 1890-1918» (1966); Т. Шанина – «Россия как “развивающееся общество"» (1985) и «Революция как момент истины. Россия 1905-1907 >1917-1922» (1986) и др.

Россия к началу XX века была не просто отсталым, а прогрессивно развивающимся («модернизирующимся») обществом. Здесь – расхождение со сторонниками «аномальности» России. Россия не стояла на обочине истории, она интенсивно шла вперед. Главной проблемой являлась индустриализация. Ее успех должен был вывести Россию на более прогрессивный уровень.

До революции 1917 года эта проблема решена не была. Власть оказалась не в состоянии осуществить «революцию сверху». Именно здесь основной пункт расхождения со сторонниками «запаздывания» России. Не мировая война, не субъективные ошибки власти, не фанатизм большевиков – причина революции. Причина – несостоятельность «старого режима» при решении поставленной историческим развитием задачи.

Такова позиция Т. фон Лауэ. Его работы «по существу посвящены вопросу о том, почему оказалось невозможным примирение интересов главных социальных сил русского общества: рабочего класса, крестьянства, буржуазии и царизма. Центральный пункт концепции автора – необходимость быстрой индустриализации России, без которой страна не смогла бы сохранить свой суверенитет по отношению к более развитым капиталистическим странам. Быстрая и действенная индустриализация в условиях самодержавной власти и "…сильной аграрной традиции" была невозможна. Интенсивное промышленное развитие требовало мобилизации всех ресурсов страны… Необходимо было единое напряженное усилие всей страны, подчинение единой цели и единой дисциплине. Это единство (осуществленное в годы первых пятилеток) было недостижимо в раздираемой противоречиями царской России» [527].

«Не прибегая к крайним мерам сталинской эры» (Р.Арон), провести индустриализацию в такой стране, как Россия, невозможно; то, что кажется «крайней мерой» на Западе, здесь – закономерно.

Как пишет английский социолог-крестьяновед Теодор Шанин (р. 1930), «столыпинская программа была “революцией сверху", которую не поддерживал ни один крупный общественный класс, ни одна партия или общественная организация… Столыпину нужно было не только царское благоволение, законодательная поддержка и экономические ресурсы, но что-то вроде опричников царя Ивана Грозного, интеллигентов из "Земли и Воли", которые “пошли в народ", или же крестьянских сыновей – комсомольцев и чекистов, руками которых осуществлялся сталинский курс 1929-1937 годов… Он даже не понимал, что для совершения революции необходима когорта революционеров» [528].

Поэтому, добавлю, реформы Столыпина и не стали революцией «сверху» – смена строя на более прогрессивный не произошла.

Значит, революция «снизу», хоть и являлась опасным лекарством, была закономерна. У историков этой группы видна ориентация не на Бёрка, а на Токвиля. Но признание закономерности революции – начало ее научного исследования, а не конец. Необходимо понять характер и движущие силы революции.

Характер с этой точки зрения можно определить как «модернизационный».

Наиболее приверженный модернизационной схеме американский историк и социолог Баррингтон Мур-младший (р. 1913) определяет для традиционных обществ три пути модернизации:

– западный: «соединение капитализма и парламентской демократии» через буржуазную революцию (Англия, Франция, США);

– фашистский, «проходящий в реакционных политических формах» через консервативную революцию (Германия и Япония);

– «коммунистический» через «крестьянскую революцию, руководимую коммунистами» (СССР и КНР) [529].

Это явления одного порядка; первый путь, конечно, предпочтительнее, но не всем по силам.

Взгляды Б. Мура, схожие с рассмотренными выше взглядами Ш. Эйзенштадта, отличаются большей обоснованностью (первичность экономики, а не идей), но вместе с тем меньшим охватом материала. Замечу, что, как во всех модернизационных построениях, развитие в этой схеме сводится к прогрессу. Регрессивный путь нацизма у Мура выдан за вариант прогрессивного, так как тоже ведет к Современности.

В 1980-е годы, когда были написаны книги Т. Шанина, концепции модернизации уже утратили привлекательность. Поэтому он считает задачей историка «не определение законов истории, а анализ заложенных в ней альтернатив» и избегает однозначных выводов. Тем не менее его утверждение, что «первое в мире "развивающееся общество" – Россия – испытало первую в мире революцию нового типа – революцию, характерную для "развивающихся обществ"» [530], вполне категорично и претендует именно на статус закона истории «развивающихся обществ».

Движущей силой такой революции считается крестьянство. Это обычное отождествление самого недовольного класса с самым революционным. Если неспособность крестьянства создать новый строй признается, то на оценку его революционности все равно не влияет.

Именно крестьяне, с точки зрения Б. Мура, были «тем динамитом», который окончательно взорвал старый порядок. Но крестьянство теряет свою силу вскоре после того, как цель революции – модернизация через индустриальное развитие – достигнута. Оно «аннигилируется», исчезает. Правомерно ли тогда считать русскую революцию крестьянской? «Крестьянская революция» была руководима «коммунистической элитой», утверждает Б. Мур. В итоге революция сводится к смене элит.

Т. Шанин подходит к крестьянскому вопросу иначе. Для него русская революция была не просто крестьянской, но победоносной крестьянской. К 1922 году крестьянство одержало победу, за которую боролось с 1902 года – сначала с самодержавной, затем с большевистской властью: «Далее шел период нэповской России, когда страна стала более крестьянской, чем когда-либо раньше или когда-либо позже» [531]. Но где же крестьянская власть после победы революции?

Получается что-то вроде «римской крестьянской революции» С. Л. Утченко. Крестьяне победили, но победу у них опять украли. Разгадку этих повторяющихся краж, очевидно, надо все-таки искать в природе мелкособственнического уклада, не могущего стать господствующим.

Отчаянно ругая марксизм за «крестьянофобскую глупость», Т. Шанин показывает приверженность крайнему крестьянофильству, простирающемуся вплоть до одобрения действий Мао Цзедуна, заменившего в качестве «орудия социалистической трансформации» пролетариат вооруженным крестьянством [532], и, конечно, воздерживается от анализа результатов этой замены.

В определении исторической судьбы крестьянства прав Б. Мур. Концепция Т. Шанина любопытна поиском социальной силы (а не политической партии), совершившей русскую революцию в своих интересах. Вопрос верен, но в рамках «модернизационного» подхода нерешаем.

Основная трудность немарксистских исследований русской революции, состоящая в установлении связи политического переворота – взятия власти РСДРП(б) – с социальным переворотом, так и не преодолена. Иначе говоря, западным историкам по сей день неизвестно, кого представляли большевики.

Практически никто из них не смог уйти от формулировки, данной еше в 1920-е годы известным англо-канадским историком Джеймсом Мэйвором (1854-1925) в книге «Русская революция»: «Политическая революция была совершена социалистической интеллигенцией, которая захватила власть из рук слишком слабых кадетов; но социальная революция была осуществлена крестьянами и сельскими ремесленниками в тот момент, когда крах самодержавия и провал кадетов оставили Россию без правительства» [533].

Единого объяснения революции нет, оно распадается на две нестыкующиеся части. Упор делается либо на роли интеллигенции, что сводит революцию к успешному заговору, либо на роли крестьянства. В последнем случае поиск победы крестьян, неминуемо заканчивающийся ничем, заставляет искать победителей в среде «коммунистической элиты», т. е. опять представлять революцию делом заговорщиков.

Пролетариат никогда не рассматривался немарксистскими историками в роли движущей силы революции. Это понятно: специфика России – в чем угодно, только не в наличии промышленных рабочих. Если признать их революционным классом, исчезнет отличие русской революции от западных. Результат «модернизационного» объяснения революции – колебание между «крестьянской революцией» и «большевистским» (интеллигентским) переворотом – весьма слабая конструкция, если не полный теоретический провал.

Так понимание иной природы русской революции сторонниками «модернизационного» подхода осталось ничем не подтвержденной констатацией, что давало основание советским историкам утверждать, что никакой иной природы русской революции нет.

Причина неудачи – в том, что Россия рассматривалась изолированно от Запада. Отличие искалось внутри России, а не в отношениях России с Западом. Поэтому вопрос о природе общественного строя дореволюционной России и специфике революции может быть действительно решен лишь теми учеными, которые не признают подобной изоляции. За основу объяснения русской революции должно быть взято положение о зависимости России от Запада и необходимости ее преодолеть.

К этому пониманию проблемы приблизился Т. фон Лауэ. Русское общество и русское правительство, по его мнению, «находились под давлением крутого процесса модернизации (навязанного, в конечном счете, извне, безжалостным давлением политики великих держав). В этом смысле русская революция вызвала к жизни новую категорию – революции недоразвитых стран» [534]. Такие революции фон Лауэ называет «революциями извне» (Revolution von Aussen).

«Во многих отношениях испытания России в период с 1900 по 1930 годы предвосхитили агонии других народов на окраинах Европы, в Азии, Африке и даже Латинской Америке, у которых под западным влиянием пробудились политические амбиции и которые начали борьбу за самоутверждение. Россия, слабейшая из хозяев Европы, была в то же время сильнейшей среди недоразвитых стран – частью империалистическая, частью зависимая от Запада» [535].

Однако Т. фон Лауэ находится в плену концепции модернизации (она во многом возникла под влиянием его ранних работ, вышедших еще до книги Ростоу) [536], считая, что именно модернизация, т.е. прогрессивное развитие, навязывалась России Западом. Отсюда – присутствующее у Т. фон Лауэ пренебрежение к «расхлябанной» России, поголовно питавшей «стихийную неприязнь и отвращение» к прогрессу, и близкое к расизму подчеркивание роли российских немцев в дореволюционной модернизации этой дикой страны на окраине Европы.

И. Валлерстайн решительно рвет с такими представлениями. Запад навязывает зависимым странамне прогресс, a регресс. Он прогрессирует за их счет. Судьба России должна быть рассмотрена именно в этом контексте.

При возникновении КМЭ Россия оставалась внешней ареной. Московское царство, созданное Иваном Грозным, было одним из многих миров-империй. Первое столкновение этого мира-империи и КМЭ – Ливонская война – закончилось вничью.

«Победи царь Иван – и значительная часть Европы вошла бы в его мир-империю и перестала бы быть капиталистической, как это случилось с Новгородской республикой. Победи Запад – Смутное время скорее всего переросло бы в окончательный распад империи, возникновение слабых государств с последующим включением их в состав периферии. Такова хорошо нам известная историческая траектория Моравии, Речи Посполитой, позднее Китая, империй Османов и Великих Моголов. Периферийное положение в мире-экономике несовместимо с существованием сильного государства. На периферии попросту не хватает ресурсов для поддержания относительно эффективной системы власти. Московия же за XVII век присоединила Сибирь, создала мощную для своего времени мануфактурную промышленность, и это позволило ей при Петре I войти в европейскую геополитику "при шпаге"» [537].