Михаил Эпштейн: постмодернизм как коммунизм
Михаил Эпштейн: постмодернизм как коммунизм
Другой концептуальный вариант интерпретации кризиса постмодернистского дискурса предлагает М. Эпштейн, для которого русский постмодернизм представляется синонимом не только советской, но и, по сути дела, всей русской культуры Нового времени. Для Эпштейна постмодернизм, о котором на Западе говорят с начала 1970-х годов, а в России только с начала 1990-х, «как и многие течения, номинально заимствованные с Запада, по сути глубоко российское явление»567. Утверждение поля русской культуры (составной частью которого полагается коммунистическая идеология) в качестве порождающей структуры постмодернизма позволяет приписать постмодернизму все дезавуирующие особенности русской литературы и русского коммунизма. Их восемь — подмена реальности симулятивной гиперреальностью, детерминизм и редукционизм, антимодернизм, идеологический и эстетический эклектизм, стремление снять оппозицию между элитарной и массовой культурой, постисторизм и утопизм.
Для Эпштейна постмодернизм лишь очередная стадия русского коммунизма, первоначально (в советскую эпоху) существовавшего в наивной, утопической, неотрефлексированной форме. Однако зрелый, то есть отрефлексированный, постмодернизм, приходящий на смену своему коммунистическому предтече, все так же и прежде всего идеологичен. Если коммунизм провозглашал преобразование мира на основе познания его реальных законов, а при этом заменял реальность симулякрами, «то постмодернизм обнаруживает уже полную „преобразованность“ мира, исчезновение реальности как таковой, вытесняемой системой искусственных знаков, идейных и „видейных“ симуляций реальности»568. Идеологичность русской версии постмодернизма, по меньшей мере в его наиболее радикальном варианте — концептуализме, давно стала общим местом всех интерпретаций постмодернистского дискурса. Так, И. Смирнов, актуализируя психоаналитическую составляющую русской культуры, заметил, что постмодернизм — «психоидеологическое образование, а вовсе не деидеологизированная „метакультура“, на создание которой надеялись и надеются сами постмодернисты»569. Идеологичность у Эпштейна интерпретируется как негативное и инородное для культуры свойство, в то время как поле идеологии, в случае его автономизации, — одно из полей, участвующих в конкурентной борьбе за власть с другими полями. Однако критика Эпштейном идеологичности синонимична борьбе с идеологией, добившейся в рамках коммунистического проекта монополии власти. А идеологичность постмодернизма отвергается им с позиций профетичного и элитарного модернизма (не случайно деятельность Эпштейна-критика началась с поддержки метафористов — Парщикова, Еременко, Кутика — как представителей метафорического модернизма), самоутверждавшегося в борьбе с соцреализмом. Именно поэтому Эпштейну важно заметить, что постмодернизм и коммунизм обнаруживают сходство в своем неприятии модернизма и направлены на преодоление индивидуализма, субъективной замкнутости, метафизического и стилевого экспериментаторства, элитарности, усложненности и т. д.570, а также целостности мировоззрения, что переводит культуру в состояние «идейной эклектики и фрагментарности». И для обозначения дальнейшей перспективы постмодернистского дискурса им используются приставка «прото-» или «пост-постмодернизм», под которым он, опираясь на раннее высказывание Лиотара, понимает возвращение к модернизму, обогащенному постмодернистским опытом571. Для Эпштейна неприемлема стратегия постмодернизма, состоящая в противостоянии претензиям любого художественного стиля на новаторство и «абсолютно истинное постижение высшей реальности», для чего постмодернизм перемешивает исторически несовместимые стили, и, как отмечает Эпштейн, точно также «цитатность, сознательная вторичность была в крови социалистической эпохи, чьи дискурсы ориентированы на чужое слово, на общие истины, принадлежащие всем — и никому в особенности»572. Симптоматично, что критика постмодернизма (и способы деконструкции соцреализма в рамках постмодернистских стратегий) осуществляется с использованием постструктурального (постмодернистского) аппарата, что позволяет присваивать и перераспределять тот символический капитал, который аккумулирует этот дискурс. И одновременно дистанцироваться от него, для чего постмодернизм приравнивается к соцреализму как конкурент профетического модернизма. Модернизм сугубо элитарен; постмодернизм стирает оппозицию между элитарной и массовой культурой, поэтому для Эпштейна важно, что не менее планомерно снятие оппозиции элитарно-массового осуществлялось в рамках коммунистического проекта. Столь же очевидной исследователю кажется и параллель между коммунизмом и постмодернизмом по отношению к истории и утопизму. Постмодернизм, по Эпштейну, пытается остановить поток исторического времени и построить некое постисторическое пространство, мир послевременья, где все дискурсивные практики, стили и стратегии прошлого найдут свой отклик, свой подражательный жест и включатся в бесконечную игру знаковых перекодировок; точно так же советская культура «мыслила себя последним словом мировой культуры и потому, в отличие от авангарда, не боялась вторичности, охотно признавала свою традиционность и даже претендовала на синтез и обобщение самых лучших, „передовых“ традиций прошлого» (Эпштейн 1996: 175). Так как постмодернизм часто интерпретируется как антиутопическое или постутопическое мировоззрение, то поиск дезавуирующих параллелей приводит к утверждению, что «и коммунизм боролся с утопией, сделав себе на этом немалую карьеру в сознании миллионов людей, завороженных его „научностью“, „практичностью“»573. Перефразируя название энгельсовской работы «Развитие социализма от утопии к науке», Эпштейн ставит на место «науки» слово «игра» и утверждает, что познавательный критерий в постмодернизме заменяется категорией знаковой деятельности, языковой игры, цель которой заключается в ней самой574. Антиутопический пафос не мешает постмодернизму, по мнению Эпштейна, самому быть последней великой Утопией. «Постмодернизм отвергает утопию, что-бы самому занять ее место. В этом смысле постмодернизм более утопичен, чем все предыдущие утопии, вместе взятые, поскольку он утверждает себя в пост-времени: не там, не потом, а здесь и сейчас. Прежние утопии, согласно их собственным предначертаниям, должны были уступить место подлинной реальности будущего, тогда как постмодернизм не может исчерпать свою утопичность, потому что за его пределом нет никакой более подлинной реальности, чем та, которая в нем уже осуществлена. Эта реальность сама утопична и не оставляет никаких смысловых заделов для будущего, для дальнейшего хода времени. На место самоупраздняющихся утопий будущего пришла утопия вечного настоящего, играющего самоповтора» (Эпштейн 1996: 176).
Выявив восемь параллелей (и совпадающих свойств коммунизма и постмодернизма), Эпштейн утверждает, что коммунизм был незрелым и варварским вариантом постмодернизма, как бы восточным подступом к нему. А так как коммунизм легко коррелирует с российской историей и русским менталитетом, то следует вывод, что и постмодерные слои русской культуры залегают глубже, чем позволяет увидеть ограниченный масштаб XX века, — они уводят туда же, где коренится сам коммунизм, к специфике поля российской истории и ментальности575. «То, что оказалось новостью для Запада и стало обсуждаться в 1970 -1980-е гг.: вездесущность симулякров, самодовлеющее бытие знаковых систем, заслоняющих и заменяющих мир означаемых, — в России существовало по крайней мере с петровского времени» (Эпштейн 1996: 178). Примером постмодернистского симулякра становится Петербург с его умозрительностью, фасадность русского быта и многих российский реалий, отчетливо воплощенная в феномене «потемкинской деревни», гиперреальность русской истории, а также «симуляция оригинальности в русской литературе, которая с самого начала была скроена из европейских цитат»576. Так как постмодернизм есть культура сознательной вторичности, то в интерпретации Эпштейна «сознательно вторичной» оказывается и русская культура, и соцреализм, и коммунистический проект, ею порожденные.
Как любое парадоксальное уподобление, сравнение постмодернизма с коммунизмом (и, по сути дела, всем периодом русской послепетровской культуры) оказывается верным в частностях, но противоречивым в целом. Русская культура, в которой, разумеется, легко отыскать следы заимствования и подражательности, конечно, не была культурой сознательной вторичности и цитатности577. Грубо говоря, здесь разница как между копией и симулякром, если даже согласиться с редукционистским утверждением, что русская культура была копией культуры Запада. Парадоксальные формулировки инициируют полемический настрой, мешающий рассматривать действительность такой, какая она есть, что не означает принятие ее. Отвержение процесса перераспределения власти, осуществленного постмодернистским дискурсом, прежде всего по отношению к модернизму, почти мгновенно лишившемуся своих институций, провоцирует процесс овладения символическим капиталом постмодернизма с помощью уподобления его тому, с чем модернизм, но совершенно в иную историческую эпоху и при иной структуре культурного поля, уже вступил в борьбу, но проиграл по причине поглощения в советское время полем власти поля культуры. В любом произведении (и культурной стратегии) можно выявить черты постмодернистского проекта, что не превращает ни роман «Евгений Онегин», ни поэму «Мертвые души» в постмодернистские, так как постмодернизм — это не столько художественная стратегия, сколько способ перераспределения и присвоения власти с помощью пересечения актуальных границ и построения своей институциональной системы, способной легитимировать тот или иной жест как общественно важный. Русская культура в процессе самоутверждения добивалась признания, присваивая себе дискурсы, уже прошедшие процессы легитимации в западноевропейских культурах, и боролась за свою автономизацию точно так же, как это происходило в других культурах. Симулятивность — не онтологическое свойство русской культуры, а одна из возможных стратегий самоутверждения; в то время как соотношение между «самобытностью», «вторичностью» и «универсальностью» устанавливается не в соответствии с обязательным превалированием самобытности над вторичностью, а в той пропорции, которая интерпретируется как актуальная и наиболее общественно ценная. Постмодернизм снял ту степень значительности, которая в культуре Нового времени резервировалась за проблемой национального своеобразия в ущерб универсальности, прежде всего за счет создания универсальной системы институций, для которой национальная самобытность расшифровывается как провинциальность, с трудом поддающаяся легитимизации. Поэтому сравнение стратегий постмодернизма с теми или иными интенциями развития русской культуры в целом оказывается малоплодотворным, а в частностях (как, например, уподобление умозрительности, вторичности и многостильности Петербурга — постмодерности) некорректным. Точно так же коммунизм не боролся с утопией, а воплощал ее и при этом не отвергал право одного художественного стиля на истинное познание высшей реальности, а создал такой стиль в виде соцреализма, за которым, как, впрочем, и за всем полем коммунистической идеологии, резервировалось право на познание истины в рамках стратегии присвоения и перераспределения власти.
Столь же малоплодотворным представляется и редукция стратегий постмодернизма и коммунизма к стремлению снять оппозицию элитарная/массовая культура. Если для тех или иных интенций постмодернизма и характерна актуализированная Лесли Филлером работа с границей, отделяющей элитарную культуру от массовой, и использование приемов масскультуры для расширения поля культуры (в условиях сужения его так называемого элитарного субполя и замены одной системы институций другими), то соцреализм, напротив, процессу автономизации поля культуры противопоставил процесс поглощения культурного поля полем власти, а массовой культуре придал статус элитарной. Еще одно не менее существенное отличие состоит в том, что соцреализм актуализирует стремление снять границу между искусством и жизнью, в то время как постмодернизм, напротив, заинтересован в повышении статуса границы, так как присвоение символического капитала внутри постмодернистской стратегии и осуществляется за счет перехода через границу, и чем труднее переход, тем более он ценен. Общее у соцреализма и постмодернизма только одно — они институциональны, но это разные системы институций.
За попыткой дезавуировать постмодернистский дискурс с помощью дискредитирующего уподобления его коммунизму (и послепетровскому периоду русской культуры) стоит не столько неприятие постмодернизма прежде всего по причине отказа его от профетического пафоса и тоталитарного метафизического познания, сколько неприятие той институциональной системы, которая не способна должным образом легитимировать авторские стратегии, представляющиеся Эпштейну ценными.