Комментарии

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Комментарии

Литературократия*

(1) Совершенно необязательно, чтобы авторская стратегия была сознательно ориентирована на перераспределение и присвоение социальных ценностей, довольно часто писателю, критику, литературоведу его поведение кажется просто естественным, так как оно легитимировано традицией. Однако любое художественное или критическое сочинение представляет собой ответ на вызов, исходящий от той ситуации, в которой оно появилось. Предлагая анализировать не «поэтику», а авторские стратегии, мы опираемся, в частности, на предложение Кеннета Берка, который некогда ввел «рабочее различение между „стратегиями“ и „ситуациями“, имея в виду, что <…> всякое художественное или критическое сочинение <…> избирает какую-то стратегию по отношению к ситуации» (Burke 1941). Исходным пунктом служит предположение, что любая деятельность, организуемая человеком, требует существования у него представлений, ориентируясь на которые, он — сознательно или нет — планирует свое поведение. Стратегия состоит в оценке ситуации, в структурировании ее и выборе (сознательном или бессознательном) последовательности дальнейших шагов. Важно, что авторская стратегия развертывается не только в поле литературы (науки etc), но шире — в социальном пространстве. См.: Frake 1962, Cicourel 1974, а также: Соколов 1999. О том, почему построение стратегии подчас остается неосознанным конструированием, подробнее см.: Гуревич 1993.

(2) Понятие власть используется нами прежде всего для обозначения возможности достижения социальных и общественных целей и, одновременно, обеспечения легитимности способу достижения цели, что принципиальным образом отличается от определения власти по Э. Гидденсу, как преобразующей способности человека вмешиваться в цепь событий для изменения их, или от более ранней дефиниции М. Вебера власти как вероятности того, что действующий субъект в рамках социальных отношений окажется в состоянии реализовать собственную волю, несмотря на сопротивление. См.: Giddens 1984, Weber 1922, а также Inglehart 1990.

(3) Не социологический, а семиологический взгляд на границы содержит работа В. Каганского «Вопросы о пространстве маргинальности» (см.: Каганский 1999).

(4) О понятии «символического» см. также: Тодоров 1999.

(5) Определение Бурдье символического капитала можно сопоставить со стоимостью, созданной знанием (knowledge-value society), в интерпретации Тайичи Сакайя в его работе «The Knowledge-Value Revolution, or A History of the Future». Созданная знанием стоимость генерируется путем субъективных перцепций (группы людей или же обществом), получающих определенное распространение в обществе и соотносимых с символической стоимостью любого продукта. См. подробно: Sakaiya 1991.

(6) Как замечает Рональд Инглегарт, любая стабильная политическая и экономическая система располагает соответствующей культурной системой, на которую опирается и которая легитимирует ее существование в виде правил и норм. «Если этого нет, то властям приходится добиваться соблюдения этих правил путем одного лишь принуждения, что является делом дорогостоящим и ненадежньм» (Инглегарт 1999: 272). Поэтому власть — это не только законы, институции и функции государственного принуждения, но также правила, нормы, культурные стереотипы, формирующие рамки поведения для разных социальных групп и необходимые для признания легитимности и достижения эффективности общественного управления. Принуждение и культура — два разных, но взаимосвязанных аспекта политической власти. Афористично говоря, принуждение опирается на закон, а культура выступает в качестве «подзаконных актов». Поэтому Хабермас различает власть, рождающуюся в процессе коммуникации (власть общества), и административно применяемую власть, которая в свою очередь зависит от власти общества (Хабермас 1995: 50). Ср. утверждение И. Смирнова о силе обычая, которая более действенна и длительна, чем институционализованная власть, постоянно сотрясаемая обновлениями (Смирнов 1999а: 73). О разнице между предписаниями, установлениями, нормами и законами см.: Kalinowski 1975.

(7) Так, И. Смирнов утверждает, что воля к власти составляет одно из главных значений категории антропологического, и почти сразу уточняет (опровергает?) себя, замечая, что разыгрывание «хотя какой-то социальной роли уже позволяет ее исполнителю рассматривать себя как власть предержащего в сравнении с теми, кто вообще не маркирован в таковом качестве» (Смирнов 1999а: 206–207). Однако Дюркгейм полагает, что у человека, в отличие от животных, не организм ассимилирует социальные факты, лишая их особой природы и превращая в факты биологические, в результате чего социальная жизнь материализуется, а социальные причины замещают органические, а сам «организм спиритуализируется» (Дюркгейм 1991: 323). Иначе говоря, вопрос о том, определяется ли воля к власти природой человека, который сформировал социум, или социумом, где борьба за власть является формой выживания и самоутверждения, остается дискуссионным. А хрестоматийное высказывание Лиотара: «Нет знака или мысли о знаке, которые были бы не о власти и не от власти» (Lyotard 1992: 2) — не отвечает на вопрос о природе этой власти.

(8) См. подробно: Bourdieu 1992.

(9) Барт 1983: 315.

(10) Естественно возникает вопрос о корректности использования категориального аппарата Бурдье или Хабермаса для анализа советского и постсоветского социального пространства, учитывая, что он был разработан для исследования классового рыночного «капиталистического» общества. Однако, пользуясь теми или иными категориями, мы, как уже было сказано выше, наполняем их своим конкретным смыслом, иногда совпадающим, а подчас противостоящим смыслу источника, что оговаривается. А теория поля вполне применима для анализа культуры любого социума, будь это Древняя Греция, Киевская Русь или государство инков, что, в частности, подтверждается рядом примеров социальной жизни Китая, Восточной Германии и СССР, которые приводят уже упомянутые исследователи в своих работах (см., например: Бурдье 1993: 321–329; пример применения инструментов социоанализа при исследовании советской литературы см. в: Геллер & Боден 2000).

(11) С. Бойм обозначает межкультурный успех в неродном, «диаспорическом» пространстве как «успех культурного перевода» (Бойм 1999: 93), но не поясняет, чем успех культурного перевода отличается от просто «успеха».

(12) См.: Смирнов 1994: 12.

(13) Об отказе от интерпретации художественных текстов писала Сюзен Зонтаг в: Sontag 1983: 95. Ср. высказывание Поля де Мана, утверждавшего, что постмодернистский подход запрещает говорить о поэтике, «кое-что сказать можно разве что о поэтике отдельного произведения». О некорректности формально-текстуального анализа, по меньшей мере в применении к современной литературе, говорит Серафима Ролл. Объясняя причины того, что российские исследователи отдают предпочтение филологическому анализу и продолжают исследование культуры в чисто поэтических категориях, «то есть в рамках подхода, запрещавшегося советской идеологией и поэтому кажущегося радикальным в настоящий момент», Ролл полагает, что «радикальность его не только сомнительна, но и небезвредна, ибо он выдает за новое то, что было новым в начале столетия, но, в силу политических причин, не смогло пережить себя естественным образом. Возрождение репрессированных форм сознания хотя исторически и психологически оправдано, еще не является адекватным моменту современности» (Постмодернисты 1996: 15). См. также: Ман 1999.

(14) Ср., например, утверждение Антонио Прието, что «роман есть социально обусловленная игра» (Прието 1983: 371). Такое определение представляется нам суженным, в том числе потому, что Прието возводит игру в классический, лудический (от лат. ludus — игра, зрелище, состязание) ранг, то есть не рассматривает литературный дискурс как набор правил, содержащих возможность не только играть, но и выиграть, приобрести, апроприировать социальные ценности и повысить свой социальный статус. А также потому, что целью и пространством игры для нас является не только литературное поле и социальное пространство, но и пространство психологическое, также являющееся ареной конкурентной борьбы.

(15) Для Воррингера эстетическое наслаждение есть объективированное наслаждение собой (Worringer 1911). Юнг полагал, что только та форма прекрасна, в которую можно эмпатировать (Юнг 1995: 353), а по Липпсу, прекрасность форм «есть не что иное, как мое идеальное, свободное изживание себя в них» (Lipps 1906: 247). Определение прекрасного-безобразного как соответствующего установке на эмпатию (вчувствование), перенесенное в социальное пространство, получает расширительное толкование в качестве условия социального (объективного) и психологического (субъективного) выигрыша или поражения.

(16) Как известно, Вейц, разрабатывая теорию открытых и закрытых структур на основе философии Витгенштейна, относит к открытым понятиям те, которые не содержат строгого набора необходимых и достаточных свойств. Как полагает Вейц, только если «необходимые и достаточные условия для приложения понятия могут быть установлены, понятие является ограниченным» (Вейц 1998: 51).

(17) Как отмечает Д. А. Пригов, элементы осознанного и манифестируемого поведения всегда наличествовали в творчестве и культурном функционировании художников, а наше время только обнажило и особенно акцентировало эту сторону бытования художественной личности (см.: Пригов 1999). С поэтом-концептуалистом согласен и М. Л. Гаспаров, выделяя доромантическую эпоху, когда, чтобы считаться поэтом, достаточно было писать хорошие стихи. А вот «начиная с романтизма — а особенно в нашем веке — „быть поэтом“ стало особой заботой, и старания писателей создавать свой собственный образ достигли ювелирной изощренности. В XIX веке искуснее всего это делал Лермонтов, а в XX веке еще искуснее — Анна Ахматова». Однако значение имиджа (художественного поведения) для писателя постмодернистской эпохи, ввиду изменения функции автора, становится не просто акцентированным, а определяющим. Ср., например: «Образ писателя и является тем критерием, по которому следует определять реальную степень новизны любой „новой прозы“» (Линецкий 1992: 228).

(18) Рассматривать революцию как письменный проект предложил Мишель де Серто. Для реализации этого проекта в масштабах информационного общества необходимо утвердить систему господствующих идей на «белом, свободном от прошлого листе» и распространить «процедуру письма на экономическую, административную и политическую сферы» (Серто 1997: 32). Что и было воплощено в рамках русской революции.

(19) Для многих постмодернистов (скажем, Владимира Сорокина), использующих соцреализм как пре-текст для своих концептуальных конструкций, сегодня характерно куда более серьезное отношение к соцреализму, нежели в рамках либеральной критики. Сорокину, например, принадлежит следующее высказывание: «Я с большим интересом отношусь к соцреализму и считаю, что это яркое явление. Оно занимает нормальное место в русской культуре, так же как футуризм или символизм» (Постмодернисты 1996: 125). Курицын говорит о соцреализме как о «высшей стадии логоцентризма» и «самой великой эстетической системе, к которой человечество пришло после многовековой ходьбы». По его мнению, такой подход соответствует и интуициям Деррида: если тотальность лежит в основании логоориентированной культуры, то советский тоталитаризм, превративший огромную страну в грандиозный художественный проект, вполне подходит на роль апофеоза (см.: Курицын 2000: 94).

(20) Говоря об утопическом реализме, мы понимаем утопию (утопию) и в буквальном этимологическом смысле слова как «островок спасения» и «райский сад слов», в котором отменены все привилегии и где есть только одна власть — власть полилога, которым ведут между собой равноправные культурные «голоса» (см., например: Косиков 1989: 43). И одновременно как источник и обоснование всех видов власти, опирающихся на власть слова. Власть обосновывает свою легитимность апелляцией к утопиям; утопический реализм воплощает утопическую власть в реальность или находит для идеологического и социального пространства соответствующие проекции в пространстве физическом, в результате чего физическое пространство оказывается построенным по утопическим законам. Эта дефиниция лишь отчасти может быть соотнесена с определением Бодрийяра функций гиперреализма, соответствующего процессу вытеснения и исчезновения реальности в современной сети массовых коммуникаций. Его хрестоматийно известное предположение, что реальность «сама идет ко дну в гиперреализме, дотошном воспроизведении реального, предпочтительно через посредничающие репродуктивные средства» и «становится реальностью ради самой себя, фетишизмом утраченного объекта: уже не объектом репрезентации, но экстазом отрицания и своего собственного ритуального уничтожения» (Baudrillard 1988: 144–145), в определенном смысле соответствует уничтожению реальности при осуществлении стратегии утопического реализма, когда за реальность выдается утопическая проекция будущего.

(21) По Гройсу, если удается ликвидировать автономную, социально гарантированную сферу культурных ценностей и заменить ее художественным проектом, в котором реальность и искусство отождествляются, «то само искусство от этого гибнет — вместе с реальностью» (Гройс 1993: 6). Однако если природа той реальности, что и была создана письменным проектом сталинского периода, до сих пор имеет статус виртуальной реальности, то сами искусство и литература не только не погибли в результате процесса отождествления жизни и искусства, но пережили множество самых разнообразных трансформаций и продолжают во многом определять модус российской культуры.

(22) Ср. с «тремя мирами», в которых, по Хабермасу, вращаются интересы людей — объективный мир, в котором царят деловые отношения, социальный мир с его нормами и оценками и субъективный мир, где сосредоточены чувства, надежды и т. д. (Habermas 1984b). Однако мало того, что эти «миры» Хабермаса пересекаются, но сама граница между объективным (деловым) и социальным «миром» оказывается фиктивной, так как они в равной степени поддаются социологической интерпретации.

(23) Актуальная попытка психоаналитической интерпретации советской литературы предложена Игорем Смирновым в работе «Психодиахронологика», где, в частности, хронология перехода от авангарда 1910-1920-х годов к социалистическому реализму 1930-1950-х поставлена в соответствие с эволюцией детского психизма. Для Смирнова история культуры (и шире — история как таковая) представляет собой «новаторское отступление сознания в прошлое». «В своей истории культура заново переживает свою (инфантильную) предысторию. Историзируясь, сознание преодолевает себя так же, как природа преодолевала себя, осознаваясь» (Смирнов 1994: 94).

(24) В актуальном ракурсе темой антропология и литература занимается не только И. Смирнов, хотя именно университет в Констанце является одним из центров изучения литературной антропологии (см.: Knoblauch 1996, Graevenitz 1996, Jaber 1997, Bischof 1997, Rousseau 1998, Kramer 1998, Leinkauf 1998, Brandstetter 1999). Интересные наблюдения, касающиеся антропологической практики большевиков, содержатся в: Эткинд 1996, и прежде всего в главе «Культура против природы: психология русского модерна». О проблеме «новой антропологии» см., например: Матич 1991, Матич 1994, Найман 1996, Naiman 1997, Войс 1997, Пригов 1999.

(25) Ср. утверждение Р. Барта о том, что даже в эпоху классицизма «само неприятие биологической личности свидетельствовало о водворении на ее место человека, понятного как сущность» (Барт 1983: 324).

(26) О сложных процессах приращения пространства открыто циркулировавших в советском обществе текстов и их последующей выемки, а также о стратегии «оттепельных» публикаций см.: Чудакова 1998. Описывая ситуацию возвращения из ссылок и лагерей литераторов в 1954–1956 годах, Чудакова пишет: «Одновременно начинается: а) перепечатка их старых сочинений; б) печатание написанного в последнее десятилетие бывшими зэками в ссылках и лагерях и на свободе до реабилитации — это слово становится почти литературным термином (условие печатания); в) попадание на волне „оттепели“ в печать написанного в последние годы „в стол“ оставшимися на свободе…» (Чудакова 1998: 84).

(27) Так, Гройс, описывая «половинчатую и неуверенную в себе советскую культуру», появившуюся в результате «оттепели», полагает, что эта культура прежде всего была ориентирована на «восстановление связи времен», т. е. на неотрадиционализм, опирающийся как на действительный опыт русской культуры XIX века, так и на творчество относительно традиционалистски настроенных авторов XX, таких, как Михаил Булгаков и Анна Ахматова. «Разрыв с прошлым и утопизм оцениваются в этой атмосфере как роковое заблуждение <…>. При этом неотрадиционалисты не хотят замечать, что, по существу, навязывают культуре и обществу новый канон, будучи также глубоко убеждены, что постигли истинный смысл прошлого, как авангард был убежден, что постиг истинный смысл будущего: моральное негодование по поводу авангардистской воли к власти делает для традиционалистов скрытым то обстоятельство, что они сами повторяют тот же ритуал художественного заклинания общества, с целью овладения им и его реорганизации в новых (в данном случае якобы старых, но в реальности также более не существующих, если когда-либо и существовавших) формах» (Гройс 1993: 17–18). Иначе говоря, отвергая авангардистские манифестации как слишком откровенный дискурс власти, традиционалисты, реализуя волю к власти не менее отчетливо, скрывают (осознанно или бессознательно) свои стремления за эстетическими или метафизическими манифестациями и апеллируют к традиции.

(28) Иногда хронология возникновения постмодернизма в Западной Европе смещается. Так, по мнению Бориса Гаспарова, «бреши в интеллектуальной ткани модернизма, казавшейся неизнашиваемой (поскольку она была соткана не из материи, но из релятивных ценностей), стали обнаруживаться с полной явственностью к концу 1960-х и в особенности в 1970-е годы. В это время — раньше всего во Франции, затем повсеместно — развернулась критика структурной модели языка, литературного текста и культуры. Новые интеллектуальные и художественные течения, возникавшие из ревизии модернистского наследия, именовали себя „постмодернизмом“ или „постструктурализмом“» (Гаспаров 1996: 31). Андреас Хьюссен связывает рождение постмодернизма с провалом попыток создать в 1960-х годах действенную социальную модель и жизнеспособную контркультуру; этот провал стал ощутим после студенческих волнений мая 1968 года, когда авангард, утративший «чувство будущего» завершился (Huyssen 1986: 238). Хотя, как известно, прилагательное «постмодерный» дебютировало в книге Рудольфа Паннвица «Кризис европейской культуры» (1917), а затем прозвучало в 1934 году у испанского литературоведа Фредерико де Ониса ив 1947 году у Д. Сомервилла в кратком изложении первых шести частей энциклопедического труда Арнольда Тойнби «Исследование истории». Однако современное содержание самому понятию «постмодернизм» придал Ирвинг Хау в 1959 году, развязав дискуссию о «постмодерне», в которой противопоставил современную литературу «великой литературе модерна — литературе Йитса, Элиота, Паунда и Джойса» (подробнее см.: Welsch 1988). В 1969-м Лесли Фидлер в «Плейбое» опубликовал знаменитую статью «Пересекайте границы, засыпайте рвы», где констатировал органическую сращенность постмодернизма с поп-культурой (Fiedler 1988: 62, 63). Американский литературовед Ихаб Хассан насчитал несколько специфических признаков постмодернизма, среди которых «неопределенность», «фрагментарность», «утрата Я», «ирония», «гибридизация», «карнавальность», «сконструированность» и т. д. (см.: Hassan 1987: 159–165, Затонский 1992). Свой вклад в теорию постмодерна внесли Ч. Дженкс (указавший на принцип «двойного кодирования» — одновременного обращения и к элите, и к человеку с улицы, характерного для постмодернизма), Ю. Хабермас (его социологический анализ выявил связь постмодернизма с принципиальным несовпадением критериев и притязаний в постиндустриальном обществе), Лиотар (чья философская концепция постмодернизма зафиксировала отказ от тотальности и признание множественности языковых игр и невозможности консенсуса) и т. д. См.: Jameson 1996, Habermas 1985, Lyotard 1984.

(29) См.: Смирнов 1994: 317.

(30) См.: Giddens 1996, Inglehart 1997, а также: Деготь 1999b. Еще раньше тезис о становлении постмодернизма как «новой необозримости» отвергал Хабермас (см.: Habermas 1985: 143).

(31) Ср. высказывание Смирнова о том, что постмодернистский текст стремится к неоригинальности, к компрометированию культа нового, свойственного авангарду (Смирнов 1994: 330).

(32) По Гройсу, концептуалисты отказались от оппозиции «репрессивному, официальному оперированию с текстами путем создания своего собственного, уникального, аутентичного, индивидуального <…> языка, как этого требовали модернистские утопии „высокой и чистой литературы“» (Гройс 1997: 443). Наличие аутентичного, индивидуального языка в бестенденциозной и неканонически тенденциозной литературе является среди прочего признаком принадлежности модернизму.

(33) См.: Хансен-Леве 1997: 238–241.

(34) Wittgenstein 1953: 17–18. Ср.: Luhmann 1984.

(35) Хотя не менее часто и соц-арт рассматривают как вариант концептуализма, решающий характерные для него проблемы, апеллируя к языку советской культуры (см.: Курицын 2000: 91-124).

(36) На связь между различными культурными актами и возможностью преобразовать их в капитал указывал уже Ф. Джеймисон, которым сетовал на то, что сегодня «невозможно вынести культурный акт за предел массивного Бытия капитала, туда, откуда можно было бы атаковать капитал» (Jameson 1996: 569).

(37) Гройс 1997: 443.

(38) См.: Панченко 1980, Гаспаров 1993–1994, Лотман 1996, Зорин 1996, Живов 1997, Рейтблат 1997.

(39) Подробнее об этом см., например: Грациа 1993а и Грациа 1993b.

(40) Так, согласно утверждению В. Курицына, «постмодернизм не претендует на роль еще одного течения в плюралистическом ландшафте — он настаивает на своем доминировании во всей культуре» (см.: Курицын 1992).

(41) О влиянии инновационных импульсов в культуре на самоорганизацию общества см., например: Inglehart 1997.

(42) Сходную периодизацию постмодернизма предлагает и Хал Форстер, также выделяющий два последовательных периода существования постмодернизма: первый период совпадает с политикой оппозиции установившемуся институционному модернизму и характерен на своей последней стадии изгнанием авторского слова, конкретной индивидуальности и всепоглощающим интересом к текстуальности. По Форстеру, этот период начался с середины 60-х годов на Западе и продолжался вплоть до 90-х годов. В начале 90-х годов эта фаза постмодернизма уступила место новой тенденции современного искусства, для которой характерно возвращение субъекта, «но не бывшей европоцентричной, буржуазной и гетеросексуальной личности, принадлежащей европейской расе, а противоположной ей» (Постмодернисты 1996: 25). Эта фаза соответствует «эпохе политкорректности» и интересу к различным формам репрессированного традиционной культурой сознания и поведения.

(43) Ср., например, высказывание Курицына о влиянии «эгоцентрического великорусского контекста, который учил наших писателей возгонять в себе высший идеал». К разряду произведений, соединяющих модернистские, реалистические и постмодернистские тенденции, Курицын относит роман Владимира Шарова «До и во время», прозу Александра Иванченко и «Пушкинский дом» Битова. «Они как раз соединяют в себе постмодернистское письмо с попытками построить вполне универсальную мифологию. Это уникально русский симбиоз…» (Постмодернисты 1996: 69). Однако эта «уникальность» вполне соответствует состоянию российского общества, пытающегося приспособиться к постмодернистской эпохе, не отказываясь при этом от модернистских утопий как источника легитимной власти. Противоречие состоит в том, что постмодернистская эпоха отказывается от всех утопий, признавая единственной властью власть рынка.

(44) Именно отчетливое присутствие в русской культуре утопических и неоутопических настроений и обеспечивает претензии на актуальность модернистским интенциям, способным, как полагают некоторые (см., например: Кривулин 1998), противостоять стратегии утопического реализма.

(45) См.: Bourdieu 1987.

(46) Характерно, что Барт призывает исследователей не смешивать эти подходы, так как у двух заявленных дисциплин совершенно различные критерии объективности, и вполне в духе Писарева полагает наиболее продуктивным вопрос: что именно сообщает нам произведение о своей эпохе? Он предлагает рассматривать произведение именно как документ эпохи, как один из следов «некоей деятельности», и сосредоточиться «только на коллективном аспекте этой деятельности»; иначе говоря, поставить вопрос о том, «как могла бы выглядеть не история литературы, а история литературной функции» (Барт 1989: 211–212). Ср., казалось бы, далеко отстоящее от проблематики Барта замечание Лотмана о том, что история культуры любого народа может рассматриваться с двух точек зрения: «во-первых, как имманентное развитие, во-вторых, как результат разнообразных внешних влияний» (Лотман 1992: 105). Симптоматична, однако, биполярность перспективы; нас в данном случае привлекает попытка рассматривать ту или иную практику в пространстве двух непересекающихся измерений.

(47) О том, как психологическое становится частью антропологического, см., например: Смирнов 1994: 88. В большинстве культур пафос антропологической переделки человека является тайным, однако в некоторые моменты этот пафос артикулируется с максимальной отчетливостью. Вспомним вполне симптоматичное заявление Троцкого: «Мы можем провести через всю Сахару железную дорогу, построить Эйфелеву башню и разговаривать с Нью-Йорком без проволоки. А человека улучшить неужели не сможем? Нет, сможем! Выпустить новое, „улучшенное издание“ человека — это и есть дальнейшая задача коммунизма» (Троцкий 1927: 110). О современном подходе к теме антропологии см.: Knoblauch 1996, Bischof 1997, Kramer 1998, Brandstetter 1999.

(48) Еще раз сравним наш подход с предложением Барта видеть при рассмотрении литературы два континента: «с одной стороны, мир как изобилие политических, социальных, экономических, идеологических фактов; с другой стороны, художественное произведение, на вид стоящее особняком, всегда многосмысленное, поскольку оно одновременно открывается нескольким значениям. Идеальной была бы ситуация, при которой эти два удаленных друг от друга континента обладали бы взаимодополняющими формами…» (Барт 1989: 209–211). Не претендуя на то, что наш подход является «идеальным», отметим, что рассмотрение конкретной практики в пространстве двух измерений — истории литературной функции и психо-исторических изменений — позволяет исследовать проекции поэтики в социальном и психологическом пространствах.

(49) В данном контексте, говоря об антропологии, мы будем иметь в виду не столько комплекс представлений о формировании и эволюции человека, «образовании человеческих рас и нормальных вариаций физического строения человека», сколько антропологию человека письменного. Точно так же антропогенез в нашем контексте оказывается не процессом историко-эволюционного формирования физического типа человека, а процессом формирования представлений о homo descriptus. Иначе говоря, мы имеем в виду литературную транскрипцию антропологии или письменную антропологию, которая представляет собой один из дискурсов власти. Так, А. Эткинд, рассуждая на тему различных форм дискурса власти, говорит о проявлении власти лингвистического дискурса посредством структуры, а антропологического дискурса в языке (Эткинд 1996: 298). Другими словами, искусство опережает (или подменяет) реальные антропологические изменения, формируя и артикулируя антропологические ожидания. По утверждению И. Смирнова, биологическая эволюция завершается в человеке, который ставит на ее место ее эквивалент — смену культур (Смирнов 1999а: 22), а еще Кант отмечал, что «к средствам расширения антропологии относятся путешествия, если даже это только чтение книг о путешествиях» (Кант 1966: 352). Тема философской антропологии раскрывается в: Buber 1971, Gadamer 1975, Lorenz 1990.

(50) Гройс, используя категории «нового» и «архива», утверждает, что архив культуры тем более эффективен, чем полнее он охватывает уже сделанное культурой и обеспечивает его систематическое хранение, распространение, изучение и т. д. Полнота, «комплектность» архива становится естественным препятствием для попадания в него того, что положительно адаптировано к традиции, и, напротив, настоятельным и непременным становится требование «производства нового и оригинального» (Гройс 1993: 120). Подробнее см. главу «Теория и практика русского постмодернизма в ситуации кризиса».

(51) Для Ж.-Ф. Лиотара научная легитимация есть процесс, посредством коего законодатель, имеющий дело с научным дискурсом, наделяется полномочиями устанавливать некие условия, определяющие порядок включения любого утверждения в данный дискурс для рассмотрения его научной общественностью. Касаясь проблемы художественной легитимации, создатели институциональной теории (Артур Данто и Джордж Дики) полагают, что сам по себе любой объект (будь это картина или книга) не является произведением искусства, этим качеством его наделяют соответствующие институты. Мы пользуемся этим понятием в самом расширительном смысле, какой оно получило в дискуссиях по вопросу власти у современных немецких теоретиков. См.: Lyotard 1984, а также Итон 1997: 272.

(52) Как известно, Юнг в своей работе «Психологические типы» полагает, что психологический тип складывается в результате отождествления человека с той из своих функций, к которой он от природы наиболее одарен или которая предоставляет ему «самые очевидные средства для достижения социального успеха» (Юнг 1995: 549). Иначе говоря, механизм психологической коррекции подвержен влиянию социально ориентированной стратегии. Более узкий способ определения конкурентной борьбы различных психотипов демонстрируют сторонники информационного подхода, выявляющие всего два психотипа — аналитический (рациональный) и синтетический (эмоциональный, интуитивный). Эти два доминирующих типа соотносятся с лево- и правополушарной деятельностью головного мозга, а их доминирование объявляется зависимым от квазипериодической последовательности со средней длительностью каждого цикла около 40–50 лет (см., например: Мажуль & Петров 1999: 184). Мы, однако, используем понятие психотип в широком смысле как характер (или характерный образец единой общей установки), встречающийся в индивидуальных формах и добивающийся доминирования в культуре.

(53) Подробнее см. об этом главу «О статусе литературы».

(54) Характерно, что понимание национального как проявление антропологических ожиданий свойственно и русской культуре, несмотря на ее столь частые попытки дистанцироваться от мировой культуры. Так, И. Смирнов интерпретирует фразу Достоевского о «всемирной отзывчивости» Пушкина: «Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только <…> стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите» — как попытку Достоевского придать отождествлению национального с антропологическим религиозный смысл в проповедовавшейся им идее русского «народа-богоносца» (Смирнов 1994: 97). Однако симптоматично, что «всемирная отзывчивость» Пушкина, скорее, имеет отношение к его функциям адаптации мировой культуры в поле культуры русской, а не наоборот. Апелляция к тому, что поэзия (и особенно русская) непереводима, вряд ли может быть признана оправданной. Естественные потери, возникающие при переводе на другой язык, становятся преградой только в том случае, когда сама инновационность не очевидна. Скорее, речь должна идти о своеобразной двойной бухгалтерии и дифференциации ролей поэта национального и мирового. Инновационность Пушкина (казалось бы, несомненная для русской литературы) затушевывается при переводе на другие языки и в определенной мере покрывается совокупной тенью ряда французских, английских и итальянских поэтов XVII–XIX веков, сумевших вывести на сцену новый антропологический тип (в русской транскрипции он был обозначен как «лишний человек») существенно раньше. Ср., например, утверждение Галковского: «Байроновское сатирическое остранение помогло Пушкину овладеть чужой темой, адаптироваться в ней, органично включить в свое „я“ чужеродное начало. <…> И ведь все наследие Пушкина, все сюжеты его заимствованы» (Галковский 1992: 151).

(55) О том значении, которое придавалось процессу выхода русского человека на мировую сцену, можно судить хотя бы по высказыванию Данилевского, ожидавшего уже во второй половине 1890-х годов, что в самом скором времени «славянский культурно-исторический тип в первый раз представит синтез всех сторон культурной деятельности» (Данилевский 1894: 556). И. Смирнов отмечает характерное для русской культурологии второй половины XIX века стремление стереть различие между национальным и мировым, оказавшее влияние даже на Константина Леонтьева, которым, говоря о «всемирном духе» России, уточнял, что национальная культура имеет право на существование, только если она обладает антропологическим значением: «Под словом культура я понимаю вовсе не какую попало цивилизацию, грамотность, индустриальную зрелость и т. п., а лишь цивилизацию свою по источнику, мировую по преемственности и влиянию» (цит. по: Леонтьев 1995).

(56) Так, по мнению Витторио Страда, говоря о русском и вообще европейском литературном развитии, вполне оправдано использовать такую масштабную временную перспективу, как русская революция, ибо и «в литературе, да и во всей культуре на рубеже двух веков, причем в России, пожалуй, отчетливее, чем в остальной Европе, рождались тенденции и зрели силы, которым было предназначено совершить революционную трансформацию всей мировой действительности. Именно в России в XX веке три революции всколыхнут мир и потрясут до основания страну» (Страда 1995: 11).

(57) Если оценивать русскую революцию как актуальное событие из жизни человека письменного, подготовленное антропологическими ожиданиями, то вряд ли будет уместен политический подход (когда революция рассматривается в рамках ее идеологической программы или политической практики) или нравственный (когда она осуждается за принесенное в мир зло). Нас прежде всего интересует революция как процесс антропологических и психо-исторических трансформаций, имеющий начало и конец (не всегда, правда, точно фиксируемые), обладающий предысторией и спектром последствий. В числе последних — влияние антропологических ожиданий, связанных с революцией, на статус литературы, которая в рамках письменного проекта революции была и инструментом, и индикатором осуществлявшегося эксперимента.

(58) Не только Джон Рид, опровергая скептическое определение революции как «авантюры», писал, делая акцент на антропологическом значении революции: «Да, то была авантюра, и притом одна из поразительнейших авантюр, на какие когда-либо осмеливалось человечество…» (Рид 1957: 13). Жорж Сорель назвал революцию «зарей новой эры». Антропологический аспект подчеркивался и наиболее чуткими наблюдателями внутри России. «Да, скифы — мы! Да, азиаты — мы…» (Блок 1970: 500), «Довольно жить законом, данным Адамом и Евой, клячу истории загоним. Левой!» (Маяковский 1971: 86), «Снова мы первые дни человечества! Адам за адамом проходят толпой…» (Хлебников 1987: 137), «Ну что ж, попробуем: огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля» и «Я вижу человека: он волков пугает головнями…» (Мандельштам 1991). Антропологические претензии революции вскоре были подтверждены и заявлениями практиков. Так, Бухарин утверждал, что «влияние социальной среды играет большую роль, чем это обычно предполагается, изменения могут совершаться гораздо быстрее, и та глубокая реорганизация, которую мы называем культурной революцией, имеет свой социально-биологический эквивалент вплоть до физиологической природы организма» (На путях 1928: 10). О синхронных по времени идеях нацистской антропологии см., например: Gehlen 1986, Rothacker 1948. Ср.: Plessner 1931. О термине антропологическая революция см. также: Ионин 1996: 23–24.

(59) Ср., например, такое вполне симптоматичное заявление: «Известно, что русская литература нынешнего столетия подверглась влиянию исключительно важного события, имя которому — „Октябрьская революция“ или большевистский „государственный переворот“» (История 1995: 8).

(60) Об алгоритмах медленного чтения см.: Ман 1999.

(61) Подробно о каноне соцреализма, его фазах и дискурсах см.: Гюнтер 2000b: 281.

(62) См. подробнее об этом главу «О статусе литературы».

(63) Пит. по: Парамонов 1997: 74.

(64) Так, по утверждению И. Смирнова, тоталитаризм пытался поставить человека в исходную позицию, позволяющую начать человеческую историю заново. Цель тоталитарной культуры состояла не в том, чтобы, повторяя идеи Ницше, создать сверхчеловека, но в том, чтобы «на челночный манер вернуть человека в предчеловеческую действительность» (Смирнов 1999а: 68–69). Однако исходная позиция, позволяющая начать все с начала, и есть детство человечества, а попытка создать человека без «дифференциальных признаков» синонимична инфантилизации человека как такового.

(65) Гройс 1993: 16.

(66) См.: Серто 1997: 31.

(67) Ср. утверждение Выготского о «переплавке человека как о несомненной черте нового человека», об искусственном создании нового биологического типа, призванного стать единственным и первым видом в биологии, которым создает сам себя (Выготский 1984: 435). О том, как советская власть пыталась руководить половым чувством см.: Найман 1996: 64–85.

(68) Об интересе советской власти к биологическим экспериментам см.: Золотоносов 1991, Найман 2000. Эти эксперименты продолжались до второй половины 1930-х годов, когда были закрыты те институты, что занимались антропологическими опытами, целью которых было омоложение, преодоление антропологических границ и в конечном итоге — бессмертие. Это были Государственный научно-исследовательский институт обмена веществ и эндокринных расстройств (директор Игнатий Казаков), Институт экспериментальной биологии (директор Н. К. Кольцов), Научно-исследовательский институт урогравиданотерапии (гравидан — моча беременных женщин, с помощью которой Алексей Замков, муж известного скульптора Веры Мухиной, пытался решить проблему омоложения организма). Результатом разочарования в возможностях науки в плане антропологических трансформаций стало «дело врачей». Как образно заметили. Золотоносов, проанализировав дело доктора И. Казакова, «врач, не обеспечивший омоложения, должен быть убит сам». Неудача антропологических экспериментов привела к тому, что «прежняя мифология бессмертия решительно разрушалась; утверждалась новая мифология — сакрализованной смерти» (Золотоносов 1991: 97–98).

(69) Слова М. Волошина: «Русская революция — это исключительно нервно-религиозное заболевание» (Волошин 1991: 87), опережающие интерпретации более позднего времени, как, впрочем, и другие уничижительные отзывы о революции (принадлежащие З. Гиппиус, Бунину и т. д.), свидетельство не столько, казалось бы, исторической интуиции, сколько пониженной чувствительности к ожидаемому мировой культурой антропологическому перевороту. И одновременно естественное противопоставление доминирующему, господствующему психотипу психо-исторических черт, не выдержавших конкуренции в поле психологии.

(70) Как заметил М. Л. Гаспаров, история многих областей русской культуры в XX веке выглядит так: «в начале века — быстрый выход на уровень современного Запада, в первые послереволюционные годы — авангардные эксперименты лучшего качества, потом — торможение, поворот лицом к классикам и долгий застой и, наконец, с началом перестройки, новая спешка в погоне наверстать отставание от Запада» (Гаспаров 1998а: 77). О периоде изоляции советской литературы от Запада, который начался со второй половины 1930-х годов и продлился несколько десятилетий, см.: Гюнтер 2000b: 284.

(71) По мнению Б. Парамонова, необходимость русского опыта стала сомнительна для Запада прежде всего потому, что Запад удержался от соскальзывания в тоталитарный социализм на фоне тех событий, которые обусловили распад России. «К этому времени в западноевропейских странах уже не было экстремистских социалистических партий марксистского образца. Поэтому даже очень далеко идущие социалистические проекты — например, лейбористская революция в Англии 40-х годов — сохранили в неприкосновенности демократический порядок. Можно вспомнить, что приходить к власти лейбористам случалось уже и до этого, например в начале 30-х годов, и именно тогда их вождь Макдональд в ответ на соответствующие опасения сказал: „В отличие от русских коммунистов мы не ищем коротких путей в тысячелетнее царство“» (Парамонов 1997: 347.)

(72) Войс помещает фигуры Сталина и Гитлера в ряд таких поп-героев, как М. Монро, Э. Пресли, Дж. Кеннеди, Дж. Леннон, Э. Меркури, принцесса Диана и т. д. Общим для них является медиальная власть как результат воплощаемых утопий в виртуальном пространстве.

(73) Напомним, что, используя термин «игра», мы предполагаем, что любую конкретную практику в поле литературы можно рассматривать как модель игры, которая предлагается партнеру по игре (читателю) с тем, чтобы он мог выиграть, то есть увеличить свой культурный, психологический и социальный капитал. Естественно возникает вопрос о возможности конвертировать модель игры из одной культуры в другую, что (при разнице в социальных условиях) происходит только в том случае, когда сами правила игры подлежат конверсии, и только в этом случае сама модель объявляется актуальной. См.: Caillois 1967, Barthes 1973.

(74) В том числе поэтому в конце 1930-х годов Набоков оставляет русский язык и переходит на английский; многие другие писатели-эмигранты вообще перестают писать, а А. Ремизов в большей степени, чем какой бы то ни было другой из писателей-эмигрантов, именно в эти годы сопричастный истории человека письменного, оказывается в своеобразной слепой зоне неполной видимости, не вызывая интереса ни у читателей, ни у издателей.

(75) Об институциональной структуре советской литературы см.: Геллер & Болен 2000: 314–316.

(76) Инновационная бедность литературной функции таких, казалось бы, разных произведений, как «Тихий Дон» и «Доктор Живаго», становится более отчетливой, если сопоставить эпопею Шолохова с опубликованным за десять лет до нее «Улиссом» или такими книгами Борхеса, вышедшими в свет почти одновременно с «Тихим Доном», как «Эваристо Карреро» (1930), «Обсуждение» (1932), «Всемирная история низости» (1935). А «Доктора Живаго», воссоздающего письменного человека XIX века в не соответствующих ему обстоятельствах века XX, — с традицией «нового романа» Натали Саррот и Роб-Грийе или «Лолитой» Набокова. В свою очередь низкую психо-историческую инновационность русских романов Набокова, не позволившую им стать фактом мировой литературы, проявил успех его английских романов и прежде всего «Лолиты», где зафиксированы не только приметы новой литературной функции (впоследствии она будет охарактеризована как постмодернистское письмо), но и новый антропологический тип. Почти одновременно его проявляет практика не только Набокова, но Беккета (романы «Маллой», «Мэллон умирает») и др.

(77) См.: Шматко 1993: 18.

(78) Свою версию идеологии на основе анализа советских анекдотов, фильмов, массовой культуры предлагает С. Жижек. См.: Жижек 1999.

(79) См., например: Ионин 1996: 4.

(80) Бурдье 1994: 213.

(81) См.: Каганский 1999.

(82) Сакрализация культуры и правил игры в ней привела к тому, что, согласно А. М. Панченко, веселье, ирония, смех обличались на Руси с постоянством и упорством, «начиная с „Повести временных лет“ (статья 1068 г. „О казнях божиих“) и „Жития“ Феодосия Печерского». Обличение смеха базировалось на буквальном толковании евангельской заповеди: «Горе вам, смеющиеся ныне, ибо восплачете и возрыдаете». Еще Иоанн Златоуст, особо почитавшийся на Руси, первым заметил, что Христос никогда не смеялся, что впоследствии позволило В. В. Розанову построить свою систему осуждения христианства за привнесение печали в мир. Смех действительно отождествлялся с бесовством, а «за пир с пляской, коледование и т. д. налагались различной тяжести епитимьи. В результате возникла сильная и устойчивая традиция представления о смехе как проявлении сил зла, а народная фантазия продолжала рисовать ад как место, где грешники „воют в прискорбии“, а их стоны перекрываются раскатами дьявольского хохота» (Панченко 1984: 63).

(83) Цит. по: Казак 1996: 157. Дальнейшая эволюция Зощенко не менее симптоматична. В «Истории одной жизни» (1934) Зощенко изображает процесс перевоспитания преступника в исправительно-трудовом лагере, в 1939-м публикует биографию Тараса Шевченко. Психоаналитические повести «Перед заходом солнца» (1943) и «Повесть о разуме» (опубликована в 1972-м) завершают попытки снять оппозицию искусство/жизнь. См. также: Жолковский 1999.

(84) Грейс 1995: 46.