Кризис постмодернизма

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кризис постмодернизма

Чисто хронологически русский постмодернизм может быть разбит на три этапа — доперестроечный (советский), перестроечный и постперестроечный. То, что понимается под кризисом постмодернизма, может быть раскрыто как 1) кризис имманентный (то есть вызванный ощущением исчерпанности вполне определенных приемов, впервые апробированных авторами «московского концептуализма» — наиболее радикального варианта русского постмодернизма), 2) как часть общего кризиса литературоцентризма (и шире — институционального кризиса русской культуры) и 3) как следствие своеобразия поля русской культуры, не прошедшего период автономизации и блокирующего признание ценности инновационных импульсов, благодаря чему актуальной объявляется редукционистская практика, адаптирующая радикальные приемы в поле массовой культуры.

Антиутопический пафос «перестройки» и книжный бум конца 1980-х годов создали вокруг постмодернистского дискурса наиболее комплиментарную инерцию ожидания581. Приемы концептуализма позволяли инвестировать энергоемкий риск интерпретации новой авторской функции как нехудожественной и риск преодоления границы между искусством и неискусством, который всегда чреват возможностью истолкования того или иного жеста как не принадлежащего полю культуры. Общественное внимание было привлечено к практике соц-арта в его варианте высмеивания советских эмблем и снятия их магической силы через редукцию и бесконечное повторение. Соц-артовская деконструкция приобрела характер титульного метода, что, однако, тут же уменьшило риск автора-концептуалиста быть интерпретированным как нехудожник и сняло с нее ту меру радикальности, которой концептуализм (соц-арт) обладал в доперестроечный, андеграундный период. Став массовыми, приемы деконструкции должны были перестать интерпретироваться как инновационные. Возникла «весьма распространенная модель отрицания соц-арта: соцреализм умер, а поскольку соц-арт ничего не умел, кроме как издеваться над советской культурой, то можно его назвать несостоятельным, ибо он а) утратил главную функцию, б) не обладал собственной художественной позитивностью, а потому просто не существует вне силового поля соцреализма»582.

Существенным стал вопрос о взаимосвязи текста и пре-текста, соц-арта и соцреализма, хотя эта зависимость имманентна любой постмодернистской практике. Еще Ю. Кристева создала модель текста-диады — текста, не прочитываемого без пре-текста583. Соц-артовские конструкции интерпретировались как текст-диада, а раз пре-текст потерял энергоемкую сакральность, его десакрализация перестала быть энергонесущей584. Привлекательность процедуры десакрализации уменьшилась вместе с уменьшением объема присваиваемого символического капитала.

Даже в том случае, когда постмодернистская деконструкция не сводилась к дискредитации соцреалистического пре-текста и типа авторской функции, разработанной авангардистской психоидеологией, фиксировалось сужение возможностей постмодернистской стратегии. «Постмодернизм отнюдь не исчерпывается одним только отрицанием авангардистской психоидеологии, в нем есть и позитивность, как и во всякой большой диахронической системе <…>, но тем не менее эта негация составляет существенный компонент в содержании той культуры, которая триумфирует ныне над поверженной ею культурой 1910-50-х гг.» (Смирнов 1994: 327).

Операция деконструкции имела цель перераспределения и присвоения зон власти, возникших в результате поглощения полем идеологии поля культуры, экономики и т. д. Постмодернизм экспроприировал символический, социальный и культурный капитал позиций в поле власти и идеологии, но как только эти позиции оказались лишенными символического капитала, операция деконструкции перестала быть социально значимой, так как уже не позволяла перераспределять власть. Жречество стало превращаться в патологоанатомию. Как замечает Серафима Ролл, «деконструктивистские модели Сорокина и Ерофеева, неся в себе положительный заряд в начале постмодернизма, в настоящее время утрачивают свою положительную энергию и превращаются в текстуальные клише, обреченные на отмирание» (Постмодернисты 1996: 10). Постмодернизм оказался в положении традиционного искусства, которое опиралось на утопии, потерявшие свою силу и влияние, и ничего не могло поделать с сакрализованным, кроме разрушения585. Поиск новых зон власти и позиций, аккумулирующих символический капитал, пошел разными путями, соответствующими поиску обновленной социальной и повествовательной энергетики.

Одновременно стали набирать силу два противонаправленных процесса: 1) ускоренная трансляция соц-артовской деконструкции на ранее вполне традиционные практики, не замечавшие (или не придававшие значения) падающей радикальности и инновационности приемов десакрализации, и 2) попытки обрести утраченную радикальность за счет переориентации на работу с новой сакральностью или изменением отношения к старой.

На волне раздражения по отношению к соц-арту как к ерничеству появилось ощущение «нового прилива интереса к различным гуманитарным проектам, связанным с культурой соцреализма, в которых раскрывалась бы не его пародибельность, а его дискурсивная чистота»586. Либеральной интерпретации соцреализма как неискусства (а пропаганды и идеологии) было противопоставлено утверждение соцреализма как самоценного и уникального периода русской культуры. «Авангардисты перешли вместо критического противопоставления себя своему материалу — к демонстративному погружению в любовь к нему и ностальгическое удержание его при жизни. Владимир Сорокин и Андрей Монастырский ударились (хотя и не без иронии) в православную мистику, смешанную с благоговением перед ВДНХ; Илья Кабаков стал строить из обломков советского быта гигантские „ностальгические конструкции“; богема дружно затянула советскую песенную классику и уселась смотреть „Строгого юношу“, переживая экстаз слияния с большинством. Волна поднялась и накрыла всю страну. После 1993 года языком желания, ностальгии и реставрации заговорила и сама власть: Москва как пространство реализованной мечты, где кончается история и наступает вечный эрос в золотых огнях витрин и под лозунгом „Все у нас получится“» (Деготь 1999: 7). Операция деконструкции замещалась, или ей предшествовали инвестиции ностальгии в пре-текст, правило обмена и присвоения символического капитала нарушалось — автор-постмодернист одновременно и наделял объект символическим капиталом, и использовал его.

Другой моделью преодоления процесса убывания энергии власти у некогда сакральных советских объектов стала отчетливая демонизация самой процедуры деконструкции. Это тут же получило теоретическое обоснование в виде утверждения того, что художники и поэты предыдущих веков якобы недооценивали силу и природу зла, и только современные художники теперь в состоянии ее различить и исследовать. Уже цитированное утверждение Гройса о том, что только самые разрушительные, демонические, агрессивные тексты культуры охотно ею принимаются, а никакие «положительные», благонамеренные, конформные тексты не могут иметь в ней настоящего успеха, достаточно точно зафиксировало переключение интереса на новые объекты страха. Сакральное заменялось ужасным или банальным, но без пафоса осуждения и дискредитации, а, напротив, в виде единственно возможных и истинных культурных ценностей. Сакральное не было забыто, разрушившись, оно просто трансформировалось сначала в банальное, а затем — в демоническое587.