Заключение

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Заключение

Наше разыскание о мифах и ритуалах завершено. Оно позволило нам высказать гипотезу, которую теперь мы считаем подтвержденной и которая служит основой для теории первобытной религии; расширение этой теории в сторону иудео-христианства и всей культуры в целом уже начато. Оно продолжится в другом месте.

Основания этой теории требуют нескольких замечаний принципиального характера. Даже если имеются тысячи переходных форм между спонтанным насилием и его религиозными имитациями, даже если непосредственно мы можем наблюдать лишь последние, необходимо утверждать реальность учредительного события. Не следует ослаблять его внеритуальную и внетекстовую специфичность. Не следует сводить это событие к какому-то более или менее идеальному пределу, к регулятивной идее, к языковому эффекту, к какому-то символическому фокусу, не имеющему реальных соответствий на уровне конкретных отношений. Его нужно рассматривать и как абсолютное начало — переход от нечеловеческого к человеческому, и как начало относительное — начало конкретных обществ.

Данная теория парадоксальна в том отношении, что претендует на обладание фактической базой, которая не поддается эмпирической проверке. Добраться до этих фактов можно лишь через посредство текстов, а в самих текстах содержатся лишь косвенные, искаженные, испорченные свидетельства. Мы приходим к учредительному событию лишь в конце целой серии челночных рейсов между неизменно загадочными документами, которые являются одновременно и областью разработки теории и местом ее проверки.

Кажется, что мы перечислили достаточно причин, по которым данной теории можно отказать в эпитете «научная». Но есть теории, которые подчиняются всем вышеупомянутым ограничениям и которым, однако, никто и не думает отказывать в этом эпитете, — например, теория эволюции живых существ. К идее эволюции можно прийти, лишь многократно сблизив и сопоставив между собой данные — ископаемые останки живых существ, которым в нашей гипотезе соответствуют религиозные и культурные тексты. Ни один анатомический факт, изученный изолированно, не может привести к идее эволюции. Непосредственные наблюдения невозможны, а эмпирическая проверка просто немыслима, поскольку временной масштаб работы эволюционного механизма несоизмерим с продолжительностью человеческой жизни.

Точно так же, взятый изолированно, ни один мифологический, ритуальный или даже трагический текст не выдаст нам механизм единодушного насилия. И здесь тоже необходим сравнительный метод. До сих пор этот метод ни к чему не приводил лишь оттого, что [в этой области] слишком большую долю составляют переменные величины и трудно найти единый принцип всех вариаций. Но ведь и в теории изменчивости видов, опять-таки, нужно действовать с помощью гипотез.

Более того, теория жертвы отпущения обладает формальным преимуществом перед теорией изменчивости видов. Недоступность учредительного события — это не просто фактическая необходимость, не имеющая позитивного смысла, бесплодная в теоретическом плане, — нет, это существенный аспект самой теории. Чтобы сохранить структурирующую силу, учредительное насилие не должно выходить на свет. Непонимание необходимо для любой религиозной и пострелигиозной структурации. Сокрытие основы продолжается в неспособности исследователей приписать религии убедительную функцию. Данная теория впервые объясняет и первостепенную роль религии в первобытных обществах, и наше неведение этой роли.

Термин «непонимание» не должен сбивать нас с толку. Из его употребления у психоаналитиков не следует, что несомненность, к которой привели предыдущие разборы, так же проблематична, как несомненность, на которую притязают центральные концепции психоанализа. Мы говорим, что определенное число сопоставлений между мифами и ритуалами в свете греческой трагедии доказывает гипотезу жертвы отпущения и единодушного насилия. Это утверждение совершенно не сравнимо с теми, в которых, например, из речевых оговорок выводится «доказательство» таких вещей, как «вытеснение» и «бессознательное». Ясно, что оговорки могут объясняться массой способов, не привлекающих ни вытеснение, ни бессознательное. Гипотеза жертвы отпущения, напротив, единственная объясняет все культурные памятники, которые мы прокомментировали. И она не оставляет в стороне ни одну из главных тем; не оставляет никакого непроясненного осадка, который всегда остается в случае психоанализа.

Такая ситуация и возможна, и действительно имеет место потому, что религиозное непонимание нельзя представлять по образцу вытеснения и бессознательного. Хотя учредительное насилие и невидимо, его всегда можно логически вывести из мифов и ритуалов, как только будет понята их реальная конструкция. Чем дальше мы продвигаемся, тем прозрачнее становится религиозная мысль, тем яснее, что ей нечего прятать, нечего вытеснять. Просто она неспособна обнаружить механизм жертвы отпущения. Не следует думать, что она бежит от угрожающего ей знания. Это знание ей еще не угрожает. Кому оно угрожает, так это нам, и это мы от него бежим, причем бежим именно от него, а не от желания отцеубийства и инцеста, — напротив, в нашу эпоху это желание сделалось последней культурной погремушкой, которой насилие размахивает у нас перед носом, чтобы спрятать от нас то немногое, что не замедлит обнаружиться очень скоро.

Если бы религиозное непонимание нужно было мыслить по психоаналитическому образцу, то в религии имелся бы какой-то аналог фрейдовскому вытеснению отцеубийства и инцеста, всегда имелось бы нечто спрятанное и имелось бы нечто, что осталось бы спрятанным навсегда. Легко можно показать, что ничего подобного нет. Разумеется, во многих случаях одна или несколько основных шестеренок отсутствуют или слишком испорчены и искажены, чтобы полная истина просвечивала сквозь свое мифологическое или ритуальное воспроизведение. Но сколь бы зияющими ни были эти лакуны, сколь бы грубыми ни были искажения, ни те, ни другие, видимо, не принципиальны для религиозного подхода, для религиозного непонимания. Даже столкнувшись со всеми шестеренками данного механизма, религиозная мысль никогда не сочтет метаморфозу пагубного в благое, инверсию насилия в культурный порядок спонтанным и требующим позитивного истолкования феноменом.

Если спросить, какой аспект учредительного процесса должен быть спрятан глубже всего и наименее способен выступать в явной и эксплицитной форме, то ответом, несомненно, будет, что это должен быть аспект самый главный, наиболее способный «выболтать секрет» — по крайней мере, на западный взгляд, — будь позволено вывести его на свет. Если бы понадобилось указать этот аспект, то большинство наших читателей, несомненно, назвали бы элемент произвола при выборе жертвы. Осознание этого произвола кажется несовместимым с обожествлением жертвы.

Внимательное изучение показывает, что даже этот аспект не спрятан; мы без труда вычитали бы его в определенных деталях, если бы заранее знали, что нужно искать. Во многих случаях мифы и ритуалы пытаются привлечь наше внимание к фактору случайности в выборе жертвы, но мы не понимаем их языка. Наше непонимание проявляется в двух противоположных и аналогичных формах; то самые показательные детали становятся предметом удивления и даже изумления, заставляющими считать их «аномалиями», то, наоборот, долгая привычка заставляет считать их «вполне естественными», чем-то «само собой разумеющимся», о чем неуместно спрашивать.

Мы уже упоминали много ритуалов, которые делают явной роль случая в выборе жертвы, но, быть может, недостаточно подчеркивали этот существенный аспект. Действительно, современная мысль, как и все предшествующие, пытается объяснить динамику насилия и культуры в категориях различия. Это глубже всего засевший в нас предрассудок, это само основание всякой мифологической мысли: лишь верное прочтение первобытной религии способно его рассеять. Поэтому к самой религии и нужно обратиться еще один, последний раз. Это послужит последним поводом продемонстрировать адекватность и строгость нашей теории в целом, еще раз проверить ее чрезвычайную пригодность для расшифровки и для столь же связной, сколь и простой организации фактов, на первый взгляд самых неясных.

* * *

К числу ритуалов, которые чаще всего называют или трактуют как «аномальные», относятся, безусловно, те, в которые входят своего рода состязания или даже то, что заслуживает имени азартной игры [букв, «игры случая»]. Например, у индейцев уитото в ритуал включена игра в мяч. У кайан с Борнео есть игра в юлу, служащая и религиозной церемонией.

Еще замечательнее и еще, по крайней мере внешне, неуместнее кажется партия в кости, проходящая у индейцев канелос во время похоронного бдения. В ней участвуют только мужчины. Разбившись на две соперничающих команды — по обе стороны от покойника — они по очереди бросают кости поверх трупа. Каждый выигравший получает одно из домашних животных покойника. Скотину сразу забивают, и женщины ее готовят для общей трапезы.

Иенсен, приводящий эти факты, добавляет, что игры этого типа не являются дополнением к независимо существующему культу[119]. Сказав, например, что индейцы канелос «играют в кости во время похоронного бдения над родными», мы бы создали абсолютно неверное представление о происходящем. Вне похоронных церемоний данная игра не практикуется. Профанная идея игры здесь отсутствует. Это мы проецируем ее на ритуал. Отсюда не следует, что игра не связана с ритуалом; именно от ритуала нам достались наши главные игры. Но мы, как всегда, переворачиваем порядок значений. Мы воображаем, что похоронное бдение — это сакрализованная игра, тогда как, напротив, наши собственные игры — это более или менее десакрализованные ритуалы. Это значит, что нужно перевернуть, как уже предлагалось выше, тезис Хёйзинги: не священное — часть игры, а игра — часть священного.

Подобно всякому переходу, смерть, как мы знаем, — это насилие; переход члена общины на тот свет грозит среди прочих бед вызвать и распри среди живых; от покойника осталось имущество, которое нужно разделить. Чтобы преодолеть угрозу пагубного заражения, нужно обратиться, разумеется, к универсальной модели — к учредительному насилию, нужно прибегнуть к инструкциям, переданным общине самим священным. В интересующем нас случае община уловила и запомнила роль случайности в избавительном решении. Когда насилию дают разбушеваться, то управляет конфликтом, в конечном счете, случай. Ритуал хочет пустить случай в ход еще до того, как у насилия появится повод разбушеваться. Люди пытаются принудить случайность, принудить священное, заставив его высказаться без промедлений; ритуал идет прямо к конечному итогу, чтобы в известном смысле сэкономить насилие.

Игра в кости индейцев канелос помогает понять, почему тема случая так часто встречается в мифах, легендах, фольклорных сказках. Напомним, что сыном Tyche, Фортуны, Случая объявляет себя Эдип. В некоторых античных городах выбор магистратов осуществлялся жеребьевкой; в получаемых от ритуального случая полномочиях всегда присутствует сакральный элемент «единства противоположностей». Чем больше размышляешь над темой случая, тем яснее, что она почти повсеместна. В народных обычаях, в волшебных сказках часто обращаются к случаю — то чтобы «вытянуть царя», то, напротив (что всегда немножко «то же самое»), чтобы назначить того, кто должен выполнить тяжелое поручение, подвергнуться крайним опасностям, пожертвовать собой в общих интересах, сыграть, одним словом, роль жертвы отпущения:

Кто вытянет короткую соломинку,

Того и съедят.

Как доказать, что тема случая восходит к произволу насильственной развязки? Здесь нужно договориться о том, что считать доказательством. Ни один религиозный текст не предоставит нам теоретического подтверждения предложенной здесь интерпретации. Однако мы найдем тексты, где жеребьевка связан со столь многочисленными и прозрачными аспектами смыслового комплекса, в который мы хотим ее включить, что сомнение станет невозможно. Один из таких текстов — ветхозаветная Книга Ионы. Бог приказывает Ионе предупредить Ниневию, что она будет уничтожена, если не покается. Пророк поневоле, желая избавиться от этой миссии, всходит на корабль:

Но Господь воздвиг на море крепкий ветер, и сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться. И устрашились корабельщики и взывали каждый к своему богу, и стали бросать в море кладь с корабля, чтобы облегчить его от нее; Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул. И пришел к нему начальник корабля и сказал ему: «что ты спишь? встань, воззови к Богу твоему, может быть. Бог вспомнит о нас, и мы не погибнем». И сказали друг другу: «пойдем, бросим жребии, чтоб узнать, за кого постигает нас эта беда». И бросили жребии, и пал жребий на Иону.

Корабль изображает общину, а буря — жертвенный кризис. Брошенная в море кладь — это культурный порядок, теряющий свои различия. Каждый взывает к своему собственному богу. Таким образом, здесь перед нами — конфликтный распад религии. Тему гибнущего корабля нужно сопоставить с темой Ниневии, которой, если она не покается, грозит уничтожение: речь в обоих случаях идет об одном и том же кризисе. Жребии бросают, чтобы узнать виновника кризиса. Случай, который не может ошибаться, поскольку он ничто иное как божество, указывает на Иону. Задающим вопрос корабельщикам Иона открывает правду.

И устрашились люди страхом великим и сказали ему: «для чего ты это сделал?» ибо узнали эти люди, что он бежит от лица Господня, как он сам объявил им. И сказали ему: «что сделать нам с тобою, чтобы море утихло для нас?» ибо море не переставало волноваться. Тогда он сказал им: «возьмите меня и бросьте меня в море, — и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря.

Корабельщики начинают усиленно грести, чтобы пристать к земле собственными силами; им хочется спасти Иону. Но ничего не выходит; тогда эти храбрецы обращаются к Господу, хотя Он и не их бог.

Молим Тебя, Господи, да не погибнем за душу человека сего, и да не вменишь вам кровь невинную; ибо Ты, Господи, соделал, что угодно Тебе!» И взяли Иону и бросили его в море; и утихло море от ярости своей.

И устрашились эти люди Господа великим страхом и принесли Господу жертву и дали обеты.

Здесь воссозданы жертвенный кризис и его разрешение. Жертву указывает жребий; ее изгнание спасает общину, общину корабельщиков, которым открылся новый бог, поскольку они обратились к Господу, поскольку они принесли ему жертву. Рассмотренный изолированно, этот текст нас бы не просветил. Спроецированный на фон предыдущих разборов, он практически не оставляет ничего желать.

В современном мире тема случая кажется несовместимой с вмешательством божества; но в мире первобытном все было не так. Случай здесь обладает всеми характеристиками священного: он то творит над людьми насилие, то проливает на них свои блага. Нет ничего более капризного, чем он, ничего более подверженного тем превратностям, тем качаниям, которыми сопровождаются явления священного.

Сакральная природа случая видна в институте ордалий. В некоторых жертвенных ритуалах выбор жертвы с помощью ордалии делает еще очевиднее связь между случаем и учредительным насилием. В работе «О политической символике: Общий очаг» Луи Жерне ссылается на один особо показательный ритуал, происходящий в городе на о. Кос во время праздника Зевса:

Выбор жертвы определяется процедурой ордалии среди всех быков, приведенных поодинохчке каждым подразделением каждой филы и затем смешанных в общую массу. Выбранный наконец бык будет заколот лишь на следующий день; но сперва его «проводят перед Гестией», что служит поводом к определенным ритуалам. Прямо перед тем сама Гестия получает животное жертвоприношение.[120]

В конце предыдущей главы мы сказали, что Гестия, общий очаг, должна отмечать то самое место, где состоялся учредительный суд Линча. Как же сейчас усомниться в том, что выбор жертвы с помощью ордалии должен повторить изначальное насилие? Выбор жертвы доверен не людям, а самому насилию, которое есть ничто иное как священный случай. Имеется также — и это чрезвычайно показательная деталь — смешение всех быков, первоначально разделенных по филам и подразделениям фил, смешение в общую массу, составляющее непременное предварительное условие для ордалии. Как же здесь не увидеть, что этот ритуал — в переложении на животный мир — пытается воспроизвести точный порядок изначальных событий? Произвольное и насильственное разрешение, служащее моделью для ордалии, наступает лишь в момент пароксизма жертвенного кризиса, то есть как только люди, прежде дифференцированные и разделенные культурным порядком, смешаются благодаря взаимному насилию в общую массу.

* * *

Чтобы верно оценить предложенную здесь теорию, нужно сравнить тот тип знания, которому она кладет начало, с тем типом, которым всегда ограничивались в сфере религии. До сих пор говорить о Дионисе значило показывать, чем он отличается от Аполлона или других богов. Почему, прежде чем противопоставлять Аполлона и Диониса, пусть даже в целях самого противопоставления, не поместить обоих в общую категорию божеств? Почему Диониса сравнивают с Аполлоном, а не с Сократом или с Ницше? До различий между богами у них должна иметься общая основа, на которой и строятся различия между отдельными богами и в отрыве от которой сами эти различия становятся зыбкими, теряют всякую реальность.

Объект науки о религии — боги и божественное; она должна была бы уметь дать этому объекту строгое определение. Она этого не умеет; когда все же требуется решить, что относится к ее сфере, а что нет, она доверяет молве, слухам главную часть той ключевой задачи, какой является для науки очерчивание ее объекта. Если бы даже и следовало включать в понятие божества все, что называется божеством у кого угодно, где угодно и когда угодно, если бы такой метод и был правилен, то так называемая наука о религии одинаково не способна ни отречься от этого метода, ни его обосновать.

Не существует науки о религии, не существует науки о культуре. Например, постоянно задается вопрос, с чьим конкретно культом нужно связать греческую трагедию. Действительно ли с Дионисом, как утверждается начиная с античности, или с каким-то иным божеством? Конечно, здесь есть реальная проблема — но второстепенная по сравнению с проблемой более существенной, о которой едва упоминают и которую составляет сама связь между трагедией и божественным, между театром вообще и религией. Почему театр, если он возникает спонтанно, возникает только из религии? Когда за эту проблему наконец берутся, то с помощью настолько общих идей и в атмосфере настолько возвышенного гуманизма, что в плане точного знания эти попытки остаются абсолютно бесплодны.

Верная или ошибочная, данная гипотеза заслуживает эпитета «научная», поскольку позволяет дать строгое определение основным понятиям — таким, как божество, ритуал, священное, религия и т. д. Религиозными следует называть все феномены, связанные с воспоминанием, поминанием и продолжением единодушия, всегда, в конечном счете, построенного на убийстве жертвы отпущения.

Систематизация, которая намечается на основе жертвы отпущения, избегает как импрессионизма, к которому всегда в конце концов сводятся позитивистские претензии, так и произвольно «редуцирующих» схем психоанализа.

Хотя и унитарная, и вполне «тотализирующая», теория жертвы отпущения не подменяет «великолепное изобилие» человеческих творений в области религии простой формулой. Первым делом хочется спросить, так ли уж это изобилие великолепно, как принято считать, и в любом случае нужно отметить, что только предложенный здесь механизм это изобилие не насилует, только он позволяет оставить позади описательную стадию. Мифы и ритуалы потому обладают бесконечным разнообразием, что все они метят в событие, в которое никогда не могут попасть. Есть всего одно событие и всего один способ в него попасть; способов промахнуться, наоборот, бесконечно много.

Ошибочно или верно, теория жертвы отпущения претендует на открытие того события, которое составляет прямой или косвенный предмет любой ритуальной и культурной герменевтики. Эта теория претендует на сквозное объяснение, «деконструкцию» всех подобных герменевтик. Таким образом, сама теория жертвы отпущения не является новой герменевтикой. Один тот факт, что эта теория достижима лишь через посредство текстов, еще не позволяет назвать ее герменевтикой. В ней нет ничего теологического или метафизического — во всех смыслах, какие может вкладывать в эти термины современная критика. Она отвечает всем требованиям, предъявляемым к научной теории, в отличие от психологических и социологических теорий, которые претендуют на позитивизм, но оставляют в тени то, что всегда оставляли в тени теология и метафизика, поскольку в конечном счете являются всего лишь извращенными суррогатами последних.

Эта теория опирается на предельно позитивистский тип исследования — что проявляется даже в ее относительном доверии к языку, в отличие от современных течений, которые в тот самый момент, когда истина в языке делается доступна, объявляют язык неспособным к истине. Абсолютное недоверие к языку в период столь полного упадка мифов, как наше время, играет ту же самую роль, что и абсолютное доверие к нему в те эпохи, когда язык подойти к этой истине абсолютно неспособен.

Таким образом, единственным правильным отношением к данной теории будет такое: считать ее одной из научных гипотез и спросить, действительно ли она объясняет то, на объяснение чего претендует, — если благодаря ей можно приписать первобытным институтам генезис, функцию и структуру, согласующиеся как друг с другом, так и с контекстом, если она позволяет организовать и интегрировать огромный массив этнографических фактов с настоящей экономией средств, при этом ни разу не прибегая к традиционным подпоркам в виде «исключений» и «аномалий». Все возражения, которые можно выдвинуть против данной теории, не должны отвлечь читателя от единственного, в сущности, важного вопроса. Работает ли эта система — не только в том или ином случае, а всегда? Не является ли жертва отпущения камнем, отвергнутым строителями и оказавшимся краеугольным, настоящим замковым камнем всего мифологического и ритуального здания, шифровальной решеткой, едва наложив которую на какой угодно религиозный текст, мы раскроем его до самих глубин, сделаем его навсегда понятным?

* * *

Обвинение в непоследовательности, тяготеющее над религией, особенно прочно, разумеется, во всем, что так или иначе связано с понятиями такого типа, как «козел отпущения». Фрэзер написал об этом предмете и родственных, по его мнению, явлениях работы столь же значительные в описательном плане, сколь и недостаточные в плане эксплицитного понимания. Фрэзер ничего не желает знать о скрытой за религиозной семантикой поразительной процедуре; в предисловии он гордо провозглашает это свое незнание. Тем не менее он отнюдь не заслужил своей нынешней опалы. Исследователи, обладающие такой трудоспособностью и такой ясностью изложения, всегда были наперечет. Не перечесть, напротив, тех, кто подхватывает, пусть в новой форме, изложенное Фрэзером кредо незнания:

Если мы не ошибаемся, это понятие (козел отпущения) сводится к простой путанице между материальным и нематериальным, между реальной возможностью поместить конкретную ношу на чужие плечи и возможностью перенести наши телесные и душевные невзгоды на кого-то другого, чтобы он понес их вместо нас. Изучая историю этой трагической ошибки от ее первоначальной грубой формы в эпоху варварства до ее полного исчезновения в спекулятивной теологии цивилизованных народов, мы не в силах сдержать удивление при виде странной способности человеческого духа придавать тусклому шлаку суеверий ложный золотой блеск.

Подобно каждому, кто, высмеивая жертвенные идеологии, думает, что их подрывает, Фрэзер остается их сообщником. Действительно, разве он не затушевывает насилие в самой сердцевине жертвоприношения? Он говорит только о «ноше», о «телесных и душевных невзгодах», как говорил бы и любой богослов. Поэтому он может трактовать жертвенное замещение так, словно речь идет о чистой фантазии, о несуществующем феномене. Более поздние авторы делают то же самое, не имея даже бывших у Фрэзера оправданий. Хотя фрейдовское понятие переноса остается совершенно неудовлетворительным, оно могло бы научить нас скромности; оно могло бы даже нам. указать, что мы чего-то не замечаем.

Современная мысль по-прежнему не желает искать мотор той машины, которая одним ударом и прекращает взаимное насилие, и структурирует общину. Благодаря своей слепоте, эта мысль может по-прежнему возлагать на саму религию — превращенную, как всегда, в отдельную сущность, но теперь еще и объявленную «нереальной» и отданную на откуп отдельным непросвещенным обществам или, в нашем обществе, отдельным реакционным эпохам или особенно глупым людям — ответственность за процесс, который был и остается общим для всех людей процессом и который в разных формах непрерывно продолжается во всех обществах. Этот процесс, в частности, продолжается и в работах некоего джентльмена-этнографа, сэра Джеймса Джорджа Фрэзера, который поддерживает свое единство с товарищами и учениками по рационализму, ритуально изгоняя и поедая саму религию, превращенную в козла отпущения всей человеческой мысли. Подобно множеству современных мыслителей, Фрэзер умывает руки, отстраняясь от грязных дел, которыми упивается религия, и непрестанно подчеркивает свою свободу от любых «суеверий». Он и не подозревает, что такое умывание рук издавна числится среди интеллектуальных и гигиенических эквивалентов самых древних обычаев человечества. Словно доказывая, что он ни в чем не замешан, что абсолютно ничего не понимает, Фрэзер множит смехотворные интерпретации того самого «фанатизма» и той самой «грубости», которым он с легким сердцем посвятил большую часть своей карьеры.

Жертвенный характер этого непонимания учит нас, что даже сегодня — и сегодня более, чем всегда, — хотя его час уже пробил, оно не рассеется само собой, но наткнется на сопротивление — аналогичное тому, о котором говорит фрейдизм, но намного более сильное, поскольку здесь мы имеем дело не со второсортными вытеснениями, которыми все наперебой хотят порисоваться, а с самыми живыми мифами «современности», со всем тем, что и в голову не придет называть мифом.

И тем не менее речь именно о науке. В том, что мы сейчас утверждаем, нет ни тени «мистики» или «философии». Мифы и ритуалы, то есть собственно религиозные интерпретации, вращаются вокруг учредительного насилия, по-настоящему его так и не постигая. Современные интерпретации, псевдонаука о культуре, вращаются вокруг мифов и ритуалов, по-настоящему так их и не постигая. Именно это мы и отмечали, читая Фрэзера. Любое исследование религии — это интерпретация интерпретации, и в конечном счете опирается оно на ту же основу, что и сам ритуал, — на единодушное насилие, но уже через посредство ритуала. Иногда наши интерпретации опосредованы дважды или трижды — сперва возникшими из ритуала институтами, а затем институтами, возникшими из первых институтов.

В религиозных интерпретациях учредительное насилие остается не понято, но утверждается его существование. В интерпретациях современных само его существование отрицается. Однако именно учредительное насилие продолжает всем править, как далекое невидимое солнце, вокруг которого обращаются не только планеты, но и их спутники и спутники спутников; не имеет значения, что природа этого солнца оставалась непонята, — даже необходимо, чтобы это было так, чтобы его реальность считалась недействительной. Свидетельствует о том, что суть не изменилась, сама жертвенная эффективность таких текстов, как текст Фрэзера, — конечно, все более шаткая и эфемерная, все быстрее переходящая к другим — одновременно все более разоблачительным и слепым — текстам, но тем не менее реальная и отвечающая потребностям конкретного общества, как некогда им отвечало собственно ритуальное жертвоприношение.

Вопрос, поставленный всеми интерпретациями — и Фрэзера, и теми, которые теперь пришли ему на смену, — по-прежнему остается без ответа. Интерпретация или герменевтика существуют до тех пор, пока на вопрос нет ответа. Безответность говорит о ритуальности вопроса. Интерпретация — производная от ритуала форма. Пока ритуалы живы, ответа тоже нет, но вопрос действительно ставится. Ритуальная мысль действительно спрашивает, как обстоит дело с учредительным насилием, но ответ ей не дается. Ранняя этнография действительно спрашивает, как обстоит дело с ритуальной мыслью. Фрэзер действительно ставит вопрос о генезисе религии, но ответ ему не дается.

В наши дни, напротив, интерпретация признает и оправдывает собственное бессилие дать верные ответы. Она объявляет себя нескончаемой. Она считает возможным поселиться по праву там, где уже обосновалась фактически. Она считает, что прекрасно устроилась в нескончаемом, но она заблуждается. Интерпретация всегда заблуждается. Она заблуждается, считая, что ежеминутно постигает истину, тогда как на самом деле находится в нескончаемом; она равным образом заблуждается, в конце концов отрекаясь от истины, чтобы объявить, что находится в нескончаемом. Если интерпретация и в самом деле угадывает наконец ритуальную функцию, которую выполняет, то в силу того самого факта, что она вышла к свету, свою функцию она выполнять уже не может. Признаков ее конца все больше и больше вокруг нас. Интерпретация становится все более «ирреальной»; она вырождается в эзотерическое «камлание» и в то же время «ожесточается»; она обращается к активной полемике; она проникается взаимным насилием. Она отнюдь не участвует в изгнании насилия, а притягивает его, как труп притягивает мух. Одним словом, дело с ней обстоит так же, как и с любой жертвенной формой: когда она приходит в упадок, ее благотворные последствия превращаются в пагубные. Суть интеллектуального кризиса наших дней именно в этом.

Если вопрос не предполагает ответа, значит, он неверно поставлен. Мы уже знаем, что именно так и есть. Мы уже описали принципиальную «ошибку» современной интерпретации в ее вопросе о «священном». Мы воображаем, что этот вопрос — исключительно; наше достояние. Мы считаем себя единственным обществом, которое вышло за пределы священного. Поэтому мы говорим, что первобытные общества живут «в священном». «В священном», то есть в насилии, как мы видели, ни одно общество жить не может. Жить, в обществе — значит избегать насилия, но разумеется, не с помощью подлинного примирения, которое бы тотчас ответило на вопрос: «что такое священное?», а с помощью непонимания, всегда так или иначе зависящего от самого насилия.

Как мы видели, нет общества, которое бы не считало, что только оно вышло за пределы священного. Именно потому другие люди — всегда не совсем люди. Мы не исключение из общего закона, из общего непонимания.

И мы не вырвались из круга. Стирание священного, его полное устранение готовят тайный возврат священного — в форме уже не трансцендентной, но имманентной, в форме насилия и знания о насилии. Мысль, бесконечно отдалившаяся от изначального насилия, снова к нему приближается, но сама того не ведая, поскольку эта мысль не заметила, как сменила направление. Всякая мысль описывает круг вокруг учредительного насилия, и — особенно в мысли этнографической — радиус этого круга начинает уменьшаться; этнография приближается к учредительному насилию, она имеет своим предметом жертву отпущения, даже если сама об этом не знает. Книга Фрэзера — хороший этому пример. Колоссальное нагромождение самых вроде бы разношерстных обычаев снабжает читателя полным ассортиментом ритуальных интерпретаций. У этой книги есть единство, но оно размещается всегда не там, где его размещает сам автор. Ему недоступен подлинный смысл этого обширного собрания мифов и ритуалов, как недоступен смысл собственной страсти к этнографии. О таком произведении можно сказать, что это миф о мифологии. И нет разницы между этнографической критикой, которая ищет общий знаменатель для всех разбираемых у Фрэзера тем в реальности, и критикой в широком смысле «психоаналитической», которая бы попыталась найти за этим рационалистическим мифом тайный узел фрэзеровских обсессий — козла отпущения.

То, что мы сказали о Фрейде, верно и по отношению вообще ко всей современной мысли и, в частности, к этнографии, к которой Фрейда неодолимо влекло. Сам факт, что такая вещь, как «этнография», присутствует среди нас и прекрасно себя чувствует, тогда как традиционные способы интерпретации больны, — один из тех признаков, которые позволяют описать — в Новое время вообще и в современный период в частности — новый жертвенный кризис, ход которого во многих отношениях аналогичен ходу прежних кризисов. Однако этот кризис не такой же. Выйдя за пределы священного в большей мере, чем другие общества, выйдя настолько, что мы «забыли» учредительное насилие, совсем потеряли его из виду, мы скоро с этим насилием встретимся; сущностное насилие возвращается к нам самим эффектным образом — не только на уровне истории, но и на уровне знания. Потому этот кризис и побуждает нас впервые нарушить табу, которого так и не нарушили ни Гераклит, ни Еврипид, и сделать окончательно явной в совершенно рациональном свете роль насилия в человеческих обществах.