Глава II. Жертвенный кризис

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II. Жертвенный кризис

Правильное функционирование жертвоприношения, как мы видели, требует двух условий: 1) должен иметься абсолютный разрыв между реально закаляемой жертвой и теми людьми, которых эта жертва замещает; 2) наряду с этим должна сохраняться некая видимость связи между жертвой и замещаемыми ею объектами. Удовлетворить этим двум требованиям одновременно можно лишь с помощью смежности, держащейся на неизбежно хрупком равновесии.

Всякая — даже малейшая — перемена в классификации и иерархии животных видов и людей может разладить жертвенную систему. Но к таким переменам должна приводить и сама по себе постоянная практика жертвоприношений, то есть тот факт, что в жертву всегда приносится один и тот же тип живых существ. Если чаще всего мы застаем жертвоприношение в состоянии полного ничтожества, так причина в том, что оно уже подверглось значительному «износу».

Все стороны жертвоприношения жестко закреплены обычаем. Неспособность адаптироваться к новым условиям характерна и для религии вообще.

Будет ли сдвиг идти в направлении «слишком» или в направлении «недостаточно», итог в конечном счете окажется один: устранения насилия не происходит, конфликты множатся, опасность цепной реакции растет.

Если разрыв между жертвой и общиной станет слишком велик, жертва не сможет притягивать насилие к себе; жертвоприношение перестанет быть «хорошим проводником» в том смысле, в каком тот или иной металл называют хорошим проводником электричества. Если, напротив, между ними установится слишком большая непрерывность, насилие будет циркулировать слишком легко в обоих направлениях. Жертвоприношение утратит характер священного насилия и «смешается» с насилием нечистым, превратится в его откровенного соучастника, в сто отражение или даже в его детонатор.

Вот возможности, которые мы можем сформулировать в каком-то смысле a priori, опираясь на наши первые выводы. Мы можем также их проверить на литературных текстах, на трагических переложениях греческих мифов, прежде всего мифа о Геракле.

В «Геракле» Еврипида нет ни трагического конфликта, ни агона между антагонистами. Подлинный сюжет драмы — провал жертвоприношения, жертвенное насилие, пошедшее не туда. Геракл возвращается домой, завершив свои подвиги. Жену и детей он застает во власти узурпатора Лика, который готовится принести их в жертву. Геракл убивает Лика. После этого — последнего — акта насилия, совершенного внутри города, герой больше чем когда-либо нуждается в очищении и готовится совершить жертвоприношение. Жена и дети рядом с ним. Вдруг он принимает их за своих новых или былых врагов и, поддавшись приступу безумия, приносит их всех в жертву.

Все происшедшее представлено как дело Лиссы, богини Бешенства, посланной двумя другими богинями, Иридой и Герой, которые ненавидят героя. Но на уровне драматического действия — убийственное безумие возникает из приготовления к жертвоприношению. Невозможно поверить, чтобы речь шла о простом совпадении, на которое поэт не обратил внимания; он сам привлекает наше внимание к тому, что в начале неистовства лежит ритуал. После резни отец Геракла, Амфитрион, спрашивает приходящего в себя сына:

Мое дитя, что же с тобой? Что значит это неистовство? Наверно, пролитая кровь помутила тебе разум.

Геракл ни о чем не помнит и в свою очередь спрашивает:

Где неистовство меня охватило, меня погубило?

Амфитрион отвечает:

У алтаря. Ты очищал руки у священного огня.

Задуманному героем жертвоприношению слишком хорошо удается сфокусировать на герое насилие. Это насилие попросту слишком велико, слишком ядовито. Как предполагает Амфитрион, это кровь — кровь, пролитая в страшных подвигах и, наконец, в самом городе, — мутит Гераклу разум. Вместо того чтобы поглотить насилие и перевести его вовне, жертвоприношение притягивает его к жертве лишь затем, чтобы дать ему перелиться через край и распространиться вокруг самым ужасным образом. Жертвоприношение уже непригодно для своей задачи и, наоборот, увеличивает поток нечистого насилия, который оно уже не в силах направить в нужное русло. Механизм замещений сходит с ума, и существа, которых жертвоприношение должно было защитить, становятся его жертвами.

Между жертвенным и нежертвенным насилием различие далеко не абсолютное, в него даже входит, как мы видели, элемент произвола; поэтому всегда есть риск, что это различие сотрется. Не существует никакого по-настоящему чистого насилия; в лучшем случае, жертвоприношение приходится определять как очистительное насилие. Поэтому участники жертвоприношения после него сами должны очищаться. Жертвенный процесс можно сравнить с дезактивацией атомных станций: когда специалист закончил работу, нужно подвергнуть дезактивации его самого. И риск аварии всегда сохраняется…

Представляется, что катастрофическая инверсия жертвоприношения — главная черта мифического Геракла. Мы обнаруживаем ее, очень заметную за вторичными, прикрывающими ее, мотивами, в другом эпизоде из жизни Геракла — в эпизоде с туникой Несса, вернее, в изображающей этот эпизод трагедии Софокла «Трахинянки».

Геракл смертельно ранил кентавра Несса, посягнувшего на Деяниру. Перед смертью кентавр предложил ей тунику, пропитанную его спермой или, согласно Софоклу, его кровью, смешанной с кровью Лернейской гидры. (Отметим здесь тему двух кровей, составляющих одну, — это очень близко к теме раздвоенной единой крови в «Ионе».)

Сюжет трагедии тот же, что и в «Геракле» Еврипида: возвращение героя, который на этот раз приводит с собой красивую пленницу, вызывающую ревность Деяниры. Жена высылает навстречу мужу верного слугу с туникой Несса в подарок. Перед смертью кентавр уверял Деяниру, что стоит Гераклу надеть эту тунику, как его верность будет навеки обеспечена. Он также посоветовал держать тунику в укромном месте подальше от огня и от тепла, до того дня, когда она будет пущена в дело.

Геракл, надев тунику, разводит сильный огонь для очистительного жертвоприношения. От пламени сила яда просыпается. Именно обряд превращает одежду из благотворной в пагубную. Геракл корчится от боли и скоро умрет на костре, разложенном по его просьбе его сыном. Перед смертью он насмерть расшибает о скалу верного слугу Лихаса. Самоубийство Деяниры тоже вписано в цикл насилия, открытый возвращением Геракла и провалом жертвоприношения. Насилие еще раз обрушивается на тех, кого жертвоприношение должно было защитить.

В обе пьесы вплетено несколько основных жертвенных мотивов. Совершенно особая нечистота отмечает воина, возвращающегося в город, еще пьяного от недавних побоищ. Легко допустить, что страшные подвиги сосредоточили на Геракле нечистоту небывалых масштабов.

Возвращающийся домой воин рискует привести насилие, которым он пропитан, внутрь общины. Один из примеров этой темы — миф о Горациях, разобранный Дюмезилем. Гораций убивает свою сестру до ритуального очищения. В случае Геракла нечистота побеждает даже сам обряд. Если внимательно рассмотреть механизм насилия в обеих трагедиях, мы поймем, что жертвоприношение, «пошедшее не туда», всякий раз влечет за собой цепную реакцию в том смысле, который описан в первой главе. Убийство Лика представлено в пьесе Еврипида как последний «подвиг», как еще рациональная прелюдия к кровавому безумию; но в более строгой ритуальной перспективе это убийство составляет первое звено в цепи нечистого насилия. С этим эпизодом, как уже сказано, насилие проникает внутрь города. Это первое убийство соответствует убийству слуги в «Трахинянках».

Нужно отметить, что в обоих эпизодах собственно сверхъестественное посредничество не играет никакой роли, кроме того, что внешним образом прикрывает феномен «пошедшего не туда» жертвоприношения. Богиня Лисса и туника Несса ничего не добавляют к пониманию обоих текстов; стоит убрать две эти ширмы, и обнаружится пагубная инверсия благотворного в принципе насилия. Собственно мифологический элемент имеет здесь поверхностный, избыточный характер. Лисса, Бешенство, на самом деле больше похожа на аллегорию, чем на настоящую богиню, а туника Несса — это просто былое насилие, которое буквально липнет к коже несчастного Геракла.

В возвращении воина нет ничего собственно мифического. Его без труда можно интерпретировать в социологических или психологических категориях. Солдат-победитель, угрожающий теперь свободе своей родины, — это уже история, а не миф. Разумеется, именно так и думает Корнель в «Горации», с той лишь разницей, что он предлагает обратное толкование. Спаситель отечества возмущен пораженчеством тех, кто не сражался. Точно так же можно было бы дать «случаям» Горация и Геракла различные психологические или психоаналитические толкования, которые бы противоречили друг другу. Не нужно поддаваться искушению толкований, то есть не нужно впадать в конфликт интерпретаций, скрывающих от нас собственное место обряда, расположенного по сю сторону этого конфликта, даже если обряд, как мы увидим позже, сам уже предполагает некую первую интерпретацию. Ритуальное понимание не отвергает и не навязывает ни одну из интерпретаций. Оно только утверждает заразительный характер насилия, которым насыщен воин; оно довольствуется тем, что предписывает ритуальные очищения. У него, всего одна цель — не дать насилию возобновиться и распространиться по общине.

Две трагедии, о которых мы упомянули, представляют в анекдотической форме, словно они относятся лишь к исключительным фигурам, феномены, имеющие смысл лишь на уровне всей общины. Жертвоприношение — акт социальный; последствия его разлада не могут касаться лишь того или иного персонажа, отмеченного «роком».

Историки единодушно помещают греческую трагедию в период перехода от архаического религиозного устройства к устройству более «современному», государственному и правовому, идущему ему на смену. Прежде чем перейти в стадию упадка, архаический порядок прошел этап относительной стабильности. Стабильность могла зиждиться только на религии, то есть на обряде жертвоприношения.

Хотя жившие и раньше великих трагических поэтов, философы-досократики тем не менее справедливо считаются философами трагедии. В некоторых их текстах встречается очень ясное эхо того религиозного кризиса, который мы пытаемся описать. Например, в пятом фрагменте Гераклита речь очевидно идет об упадке жертвоприношения, о его неспособности очистить нечистое. Распадом обряда скомпрометированы религиозные верования:

Вотще очищаются кровью <кровью> оскверненные, как если бы кто, в грязь войдя, грязно отмывался: его бы сочли сумасшедшим, если бы кто из людей заметил, что он так делает. И изваяниям этим вот они молятся, как если бы кто беседовал с домами, ни о богах не имея понятия, ни о героях

[пер. А. В. Лебедева[9]].

Между кровью, пролитой ритуально и пролитой преступно, уже нет разницы. Текст Гераклита станет еще рельефнее, если сопоставить его с аналогичными текстами пророков Ветхого завета допленного периода. Амос, Исайя, Михей в крайне резких выражениях разоблачают неэффективность жертвоприношений и любых обрядов. Вполне эксплицитно они связывают с этим религиозным разложением ухудшение человеческих отношений. Износ жертвенной системы всегда предстает как падение во взаимное насилие; прежде члены одной группы, вместе приносившие в жертву посторонних, щадили друг друга; теперь они друг друга приносят в жертву. Очень похожие вещи есть у Эмпедокла в «Очищениях»:

136. Ужели не прекратите злозвучного убийства? Ужели не видите,

Что по беспечности ума вы раздираете друг друга?

137. Подняв <над алтарем> родного сына, изменившего облик, отец

Закалывает его с молитвой — великий глупец! Служители взирают,

Принося в жертву умоляющего. А отец, глухой к его крикам,

Заколов-таки, готовит в палатах ужасный пир,

И точно так же сын хватает отца, а дети — мать,

И вырвав дух, пожирают родную плоть.

[Пер. А. Лебедева]

Представляется, что разъяснить некоторые аспекты трагедии может понятие жертвенною кризиса. В большой мере именно религия снабжает трагедию языком; преступник считает себя не столько вершителем справедливости, сколько жрецом. Трагический кризис всегда рассматривают с точки зрения возникающего порядка вещей и никогда — с точки зрения того порядка, который рушится. Причина этого пробела очевидна. Современным теориям так и не удалось приписать жертвоприношению какую-нибудь реальную функцию; они не могли заметить рушение того порядка вещей, природу которого не понимают. Но, чтобы разъяснились религиозные проблемы трагической эпохи, недостаточно просто убедиться, что такой порядок существовал. В отличие от еврейских пророков, рисовавших целостные картины и при этом в откровенно исторической перспективе, греческие трагики обращаются к своему жертвенному кризису лишь посредством легендарных фигур, облик которых закреплен традицией.

Во всех этих чудовищах, жаждущих человеческой крови, в разнообразных эпидемиях и морах, в войнах гражданских и внешних, составляющих довольно-таки туманный фон, на котором разворачивается трагическое действие, мы, разумеется, угадываем отзвуки современности, но точных указаний не получаем. Например, всякий раз, когда у Еврипида рушится царский дворец — в «Геракле», «Ифигении в Тавриде», «Вакханках», — создается отчетливое впечатление, что, по замыслу поэта, драма протагонистов — лишь вершина айсберга; на самом деле на карту поставлена судьба всей общины. В тот момент, когда в «Геракле» герой убивает свою семью, хор восклицает:

Но смотрите, смотрите, буря колеблет дом, рушится крыша.

Эти прямые указания обозначают, но не помогают решить проблему.

Если трагический кризис нужно описывать прежде всего как кризис жертвенный, то, значит, в трагедии все должно этот жертвенный кризис отражать. Если нельзя обнаружить его непосредственно — в репликах, которые бы обозначали его эксплицитно, — то имеет смысл искать его косвенным путем, обращаясь к самой трагической субстанции, взятой в ее главных чертах.

Если бы пришлось дать определение трагического искусства в одной фразе, то можно было бы назвать всего одну черту: оппозиция симметричных элементов. В трагедии нет ни одного аспекта интриги, формы, языка, где бы эта симметрия не играла центральную роль. И даже появление третьего персонажа на сцене, вопреки общепринятому мнению, не составляет решающего сдвига; и после него, как и прежде, главным остается трагический агон, то есть столкновение всего двух протагонистов, — ускоряющийся обмен одинаковыми обвинениями и оскорблениями, настоящий словесный поединок, который публика, судя по всему, ценила и оценивала примерно так, как публика классического французского театра ценит стансы Сида или рассказ Терамена.

Идеальная симметрия трагического агона на формальном уровне воплощена в стихамифии, когда два протагониста обмениваются репликами, каждая длиной в один стих.

Трагический агон — это замена оружия речью в схватке один на один. Будет насилие физическим или словесным, трагические напряжение остается тем же. Противники обмениваются ударами, и равенство сил не дает предугадать исход их конфликта. Чтобы понять это структурное тождество, стоит вспомнить рассказ о поединке Этеокла и Полюшка в «Финикиянках» Еврипида. В этом рассказе нет ничего, что не относилось бы к обоим братьям одновременно; все жесты, все удары, все уловки, все выпады повторяются, тождественные у обеих сторон, до самого конца схватки:

В сопернике соперник уловить

Старается чела свободный угол.

[1386–1387; пер. И. Анненского]

Полиник теряет копье, Этеокл — свое. Полиник ранен, Этеокл — тоже. Каждый новый акт насилия нарушает равновесие, и это нарушение кажется решающим до тех пор, пока ответный удар не просто восстановит равновесие, но и приведет к симметричному и противоположному нарушению, — разумеется, тоже лишь временному. Трагическое напряжение — то же самое, что эти быстро устраняемые, но всегда тревожные отклонения: действительно, малейшее из них могло бы привести к развязке, которая в реальности так и не наступает.

И вновь она равны и беззащитны…

Черед настал для боевых мечей.

Но, обнажив тяжелое железо,

Из-за щитов сначала не могли

Они вредить друг другу — только стук

Да гул стоял окрест от их ударов…

[1401–1407; пер. И. Анненского]

Даже смерть не уничтожит симметричность двух братьев:

Враги теперь в смешавшейся крови

Лежат, и пыль уста их покрывает,

И мощно смерть соединяла их —

Исповедавшего с непобежденным.

[1424–1427; пер. И. Анненского]

Смерть братьев ничего не разрешила. Она продолжает симметрию их поединка. Братья были вождями двух армий, которые, в свою очередь, должны сойтись тоже симметрическим образом в схватке, остающейся, что примечательно, чисто словесной и являющейся настоящим трагическим агоном. Здесь видно, что трагедия в собственном смысле слова рождается как словесное продолжение физической схватки, как нескончаемая ссора, возбужденная вечной неразрешенностью предварительного насилия:

Меж тем вокруг уж разгорался спор,

Кто победил, и мы за Этеокла,

Данайцы против были. А вожди

Решить сомнений наших не умели…

Тот тени Поликика присуждал

Победу за его удар начальный,

А то совсем победы не хотел

В бою искать, где оба — бездыханны…

[1460–1467; пер. И. Анненского]

Нерешенность первого конфликта совершенно естественным образом продлевается во втором, его повторяющем и продлевающем снова и снова. Трагический агон — это агон без решения. С обеих сторон всегда имеются те же желания, те же аргументы, тот же вес: Gleichgewicht [равновесие; нем.], по выражению Гёльдерлина. Трагедия — это равновесие весов, но весов не справедливости, а насилия. Все, что есть на одной чаше, тотчас же появляется на другой; происходит обмен одинаковыми оскорблениями; между противниками летают одинаковые обвинения, будто мяч между теннисистами. Конфликт затягивается навечно потому, что между противниками нет никакой разницы.

Равновесие конфликта часто объясняют так называемой трагической беспристрастностью. Это слово произносит сам Гёльдерлин: Imparaahtat [беспристрастность; нем.]. Мне такое толкование кажется недостаточным. Беспристрастность — это сознательный отказ вставать на чью-то сторону, твердое решение относиться к противникам одинаково. Беспристрастность не хочет решать, не хочет знать, возможно ли решение; но она не утверждает, что решить невозможно. Демонстрация беспристрастности во что бы то ни стало — это позиция мнимого превосходства. На самом же деле одно из двух: либо один из противников прав, а другой нет, и тогда надо встать на чью-то сторону, либо правота и неправота настолько равно распределены между одним и другим, что встать на чью-то сторону невозможно. Беспристрастность, демонстрирующая себя, не хочет выбирать между этими двумя решениями. Если подтолкнуть ее к одному, она укроется в другом, и наоборот. Людям не хочется признать, что у обеих сторон одни и те же «основания», — иначе говоря, что у насилия нет оснований.

Трагедия начинается тогда, когда рушатся и иллюзия правоты одной из сторон, и иллюзия беспристрастности. Например, в «Царе Эдипе» Эдип, Креонт и Тиресий один за другим втягиваются в конфликт, который каждый из них надеялся беспристрастно рассудить.

Совершенно не факт, что трагические авторы всегда обнаруживают беспристрастность. Например, Еврипид в «Финикиянках» нисколько не прячет свою симпатию к Этеоклу, а может быть, и хочет убедить в ней публику. Но пристрастность эта, что примечательно, остается поверхностной. Объявленные предпочтения в пользу той или иной стороны никогда не мешают трагикам в каждый момент подчеркивать симметрию всех антагонистов.

Даже вроде бы отступая от добродетельной беспристрастности, поэты делают все, чтобы лишить зрителя тех элементов, которые бы ему позволили встать на чью-то сторону. И, чтобы передать эту симметрию, тождество, взаимность, три великих трагических поэта: Эсхил, Софокл, Еврипид — используют очень схожие приемы и даже формулы. Этому аспекту трагического искусства современная критика придает мало значения; бывает даже, что его обходят полным молчанием. Под влиянием сегодняшних идей эта критика превращает уникальность произведения искусства в единственный критерий его совершенства. Ей кажется, что она не достигает своей цели, если вынуждена заниматься темами, стилистическими чертами и эстетическими эффектами, не принадлежащими исключительно данному писателю. В области эстетики индивидуальная собственность сохраняет силу религиозного догмата.

Разумеется, с греческой трагедией нельзя зайти так же далеко, как с современными писателями, которые и сами делают ставку на различия любой ценой; но доведенный до предела индивидуализм пагубно влияет и на понимание трагиков.

Конечно, никто не может отрицать, что у великих греческих трагиков есть общие черты, ни даже что есть общие черты у разных персонажей, этими тремя великими трагиками созданных; невозможно говорить об одних различиях — но сходства эти признаются лишь затем, чтобы сразу же их обесценить, назвав стереотипами. Говорить о стереотипах — значит уже намекать, будто общая для нескольких произведений или персонажей черта не может нигде иметь настоящей важности. Я же, напротив, думаю, что в греческой трагедии так называемый стереотип открывает самое главное. Если трагическое от нас ускользает, то именно потому, что мы систематически отворачиваемся от тождественного.

Трагики показывают нам персонажей в борьбе с механикой насилия, работающей столь неумолимо, что не остается ни малейшего места для ценностных суждений, для хоть каких-то различений, упрощающих или тонких, между «хорошими» и «плохими». Потому-то большинство современных интерпретаций отличаются поразительной неточностью и скудостью; они никак не могут избавиться от «манихейства», восторжествовавшего уже в романтической драме и с тех пор только обострившегося.

Между трагическими антагонистами нет различий потому, что все эти различия стирает насилие. Невозможность различать усиливает бешенство Этеокла и Полиника. В «Геракле», как мы видели, герой убивает Лика, чтобы защитить свою семью, которую узурпатор хочет принести в жертву. «Судьба», всегда ироническая (иначе говоря, насилие), заставляет Геракла осуществить зловещий план его соперника; он сам в конце концов и приносит свою семью в жертву. Чем дольше длится трагическое соперничество, тем сильнее оно поощряет мимесис насилия, тем больше создает зеркальных эффектов между противниками. Современные научные исследования подтверждают, как мы видели выше, тождество вызванных насилием реакций у самых разных в принципе индивидов.

Отличительная черта трагического действия — серия кар, то есть ходов подражания насилию. Разрушение различий особенно наглядно проявляется там, где иерархическая дистанция и почтение в принципе максимально велики, — например, между сыном и отцом. Это неслыханное стирание различий очевидно в «Алкесте» Еврипида. Отец и сын сходятся в трагическом агоне. Каждый упрекает другого в том, что тот дал героине умереть, сам от смерти уклонившись. Симметрия идеальна. Ее подчеркивает корифей своими репликами, тоже симметричными: первая прекращает обвинительную речь сына против отца: «Ну будет же. Как будто мало горя // Того, что есть, — не раздражай отца!» [673–674; пер. И. Анненского], а вторая — обвинительную речь отца против сына: «Отец и сын, вы перешли границу. // Но перестань, старик, его бранить» [704–705; пер. И. Анненского].

Софокл в «Царе Эдипе» вложил в уста Эдипу множество речей, показывающих, до какой степени он тождествен своему отцу — в своих желаниях, подозрениях, действиях. Если герой безрассудно пускается в расследование, ведущее к его гибели, то именно потому, что он реагирует точно так же, как на подобное предостережение реагировал его отец: где-то в царстве скрывается возможный убийца, человек, желающий занять место правящего в Фивах царя и ложе Иокасты.

Если Эдип в конце концов убивает Лайя, то первым пытался убить его Лай. Лай первым поднял на Эдипа руку в эпизоде отцеубийства. Со структурной точки зрения это отцеубийство включено в процесс обмена. Оно составляет одну из кар в универсуме взаимных кар.

В рамках мифа об Эдипе, как его интерпретирует Софокл, все мужские взаимоотношения суть отношения взаимного насилия:

Лай, по наущению оракула, насильственно устраняет Эдипа из страха, как бы сын не занял его место на фиванском троне и на ложе Иокасты.

Эдип, по наущению оракула, насильственно устраняет Лайя, а потом сфинкса, занимает их место и т. д.

Эдип, по наущению оракула, замышляет погубить человека, который, возможно, задумал занять его место…

Эдип, Креонт, Тиресий, по наущению оракула, пытаются устранить друг друга…

Все эти акты насилия приводят к стиранию различий — не только в семье, но и во всем городе. Трагический агон между Эдипом и Тиресием изображает схватку двух духовных руководителей. Эдип, в гневе, старается «демистифицировать» своего соперника, доказать, что тот всего лишь лжепророк:

Скажи на милость, где явил ты Фивам

Искусства достоверность твоего?

Когда с кадмейцев хищная певица

Живую дань сбирала — почему

Ты не сказал им слова избавленья?

А ведь решать ту первую загадку

Способен был не первый встречный ум —

Тут было место ведовской науке!

И что же? Птицы вещие молчали,

Молчал и бога глас в груди твоей…

[390–396; пер. Ф. Ф. Зелинского под peд. М. Л. Гаспарова и В. Н. Ярхо]

Тиресий делает ответный выпад. Перед растущим смятением Эдипа, неспособного завершить расследование, Тиресий начинает вести ту же игру, что и Эдип. Он нападает на авторитет своего противника, чтобы подтвердить свой. «Не ты ль загадок лучший разрешитель?» — кричит он.

В трагическом агоне каждый участник прибегает к той же тактике, использует те же средства, так же стремится уничтожить другого, что и его противник. Тиресий выступает защитником традиции; он нападает на Эдипа, защищая отброшенные тем оракулы; но при этом он нечестиво посягает на царский авторитет. Метят в личность, а попадают в институты. Все законные власти начинают шататься на своем фундаменте. Все противники вносят вклад в уничтожение того порядка, который хотят укрепить. Нечестие, о котором говорит хор, забвение оракулов, религиозный упадок — это и есть распад семейных ценностей, религиозных и социальных иерархий.

Жертвенный кризис, то есть утрата жертвоприношения, — это утрата различия между нечистым и очистительным насилием. Когда это различие утрачено, то очищение становится невозможно и в общине распространяется нечистое, заразное, то есть взаимное, насилие.

Стоит стереться жертвенному различию, различию между чистым и нечистым, как вслед за ним стираются и все прочие различия. Перед нами единый процесс победоносного шествия взаимного насилия. Жертвенный кризис следует определять как кризис различий, то есть кризис всего культурного порядка в целом. Ведь культурный порядок — не что иное, как упорядоченная система различий; именно присутствие дифференциальных интервалов позволяет индивидам обрести собственную «идентичность» и расположиться друг относительно друга.

В первой главе угроза, тяготеющая над общиной, если перестает срабатывать жертвоприношение, предстала нам лишь в категориях физического насилия, нескончаемой мести и цепной реакции. Теперь мы открываем более коварные формы того же зла. Когда разлагается религия, то под угрозой оказывается не только физическая безопасность, но и сам культурный порядок. Институты утрачивают жизненную силу; каркас общества оседает и рушится; сперва медленная, эрозия всех ценностей стремительно нарастает; распасться может вся культура в целом, и в тот или иной момент она действительно распадается, как карточный домик.

Если насилие — сперва скрытое — жертвенного кризиса уничтожает различия, то само это уничтожение, в свою очередь, ускоряет ход насилия. Одним словом, стоит коснуться жертвоприношения, и под угрозой оказываются фундаментальные принципы, от которых зависят равновесие и гармония общины. Именно это и говорится в древних китайских размышлениях о жертвоприношении. Жертвоприношению тысячи людей обязаны своим спокойствием. Стоит нарушить эту связь, говорит «Книга обрядов», и наступит всеобщий хаос[10].

* * *

В первобытной религии и в трагедии действует один и тот же принцип, никогда не называемый вслух, но играющий центральную роль. Порядок, мир и плодородие основаны на культурных различиях. К безумному соперничеству, к беспощадной борьбе между людьми из одной семьи или одного общества приводят не различия, а их утрата.

Современный мир мечтает о равенстве между людьми и инстинктивно склонен усматривать в различиях, пусть они и не имеют ничего общего с экономическим или социальным статусом индивидов, лишь помеху к гармонии в человеческих отношениях.

Этот современный идеал влияет на этнографические наблюдения — чаще, конечно, на уровне машинальных привычек, чем на уровне эксплицитных принципов. Возникающее здесь противопоставление слишком сложно и чревато недоразумениями, чтобы можно было сейчас очертить его контуры. Скажу только, что «антидифференциалистические» предубеждения часто искажают этнографическое видение не только распрей и конфликтов, но и всей религиозной проблематики. Чаще всего имплицитный, этот принцип открыто признан и одобрен у Виктора Тернера в «Ритуальном процессе»:

Структурная дифференциация, как вертикальная, так и горизонтальная, — это основа раздоров, и расколов, распрей в бинарных отношениях между теми, кто уже занимает какие-то позиции, или теми, кто за них конкурирует.

Когда различия начинают распадаться, их почти неизбежно принимают за причину тех соперничеств, которые они снабжают предметом раздора. Но такую роль они играли не всегда. Со всеми различиями дело обстоит так же, как и с жертвоприношением: оно умножает мощь насилия, если уже не способно преградить ему путь…

Чтобы нейтрализовать эти мыслительные привычки (абсолютно законные в каких-то иных областях), можно обратиться к «Троилу и Крессиде» Шекспира. Тема знаменитой речи Улисса — именно кризис различий, и мы находим в ней взгляд первобытной религии и греческой трагедии на насилие и на различия в беспрецедентно чистом и развитом виде.

Повод для речи дает то, что греческое войско, ставшее лагерем под стенами Трои, разлагается в праздности. Оратор переходит к общим рассуждениям о функции Degree [англ.: степень, чин], т. е. Различия, в человеческих делах. Degree, gradus [лат.: ступень, степень] — это принцип всякого порядка, природного и культурного. Именно Чин позволяет расположить одних по отношению к другим, придает вещам смысл внутри организованного и иерархизированного целого. Именно он создает предметы и ценности, которые люди преобразуют, которыми обмениваются и манипулируют. Метафора музыкальной струны описывает этот порядок как структуру в современном смысле слова, то есть как систему дифференциальных промежутков, которая сразу разлаживается, как только в общине возникает взаимное насилие. Кризис описывается то как расшатывание, то как сокрытие различия.

…О, если поколеблен Чин —

Чин, лестница ко всем высоким планам,

Болеет подвиг! Как могли б общины,

Отличья в школах, братства в городах,

Торговля мирная с краями света,

И первородство, и удел рожденья,

Права седин, короны, скиптра, лавра

Без чина устоять на верном месте?

Тронь только чин, разладь одну струну,

И вот — везде раздор! Любые вещи,

Встречаясь, спорят; скованные волны

Подымут лоно выше берегов

И в жижу превратят сей твердый шар;

Над немощью восторжествует мышца,

Жестокий сын убьет отца; и правду

Заменит сила; или правда с кривдой,

Зазор же между ними — дом суда,

Утратят имя — как и правосудье [I, 3].

Итак, как и в греческой трагедии, как и в первобытной религии, причина несущего насилие хаоса — не различие, а его утрата. Кризис ввергает людей в постоянные раздоры, лишающие их всех отличительных признаков, всякой «идентичности». «Любые вещи, встречаясь, спорят». Здесь нельзя даже говорить о противниках в полном смысле слова, но только о чуть ли не безымянных «вещах» — которые сталкиваются между собой с тупым упрямством, будто сорванные с креплений предметы на корабельной палубе в бурю. Метафора потопа, разжижающего все вещи, превращающего твердую вселенную в какую-то кашу, у Шекспира, как и в Книге Бытия, часто обозначает насилие, не знающее различий, жертвенный кризис.

Ничто и никто не может спастись; уже нет ни продуманных планов, ни разумной деятельности. Все формы связи разлагаются или охвачены судорогами, все духовные и материальные ценности разрушаются. Заодно со всем прочим сметены и университетские дипломы, поскольку и они всего лишь Degrees, черпающие силу из универсального принципа дифференциации и утрачивающие ее, когда этот принцип рушится.

Властный и консервативный солдат, шекспировский Улисс тем не менее говорит довольно странные вещи о том порядке, который он хочет во что бы то ни стало охранить. Конец различий — это сила, торжествующая над слабостью, сын, убивающий отца, то есть это конец всего человеческого правосудия, которое тоже описывается — столь же логично, сколь и неожиданно, — в категориях различия. Если, как в греческой трагедии, равновесие — это насилие, то ничего удивительного, что относительное ненасилие, обеспеченное человеческим правосудием, описывается как неравновесие, как различие между «добром» и «злом», параллельное жертвенному различию между чистым и нечистым. Нет, следовательно, ничего более далекого от этой мысли, чем идея правосудия как всегда соблюдаемого равновесия, как никогда не нарушаемого беспристрастия. Человеческое правосудие укоренено в иерархии различий и рушится вместе с ней. Везде, где возникает нескончаемое и страшное равновесие трагического конфликта, язык справедливости и несправедливости просто отсутствует. И действительно, что сказать людям, если они уже в этот конфликт впали, кроме как: примиритесь или казните друг друга.

* * *

Если двойной и единый кризис, который мы описали, составляет фундаментальную этнографическую реальность, если культурный порядок разлагается во взаимном насилии и если это разложение, в свою очередь, поощряет распространение насилия, то должна иметься возможность увидеть эту реальность не только с помощью греческой или шекспировской трагедии. Первобытные общества исчезают по мере того, как мы, люди современного мира, вступаем с ними в контакт, но само это исчезновение, возможно, происходит — по крайней мере, иногда — посредством жертвенного кризиса. Не исключено, что такие кризисы были объектом непосредственного наблюдения. Изучение этнографической литературы показывает, что подобные наблюдения существуют, и даже встречаются достаточно часто, но лишь изредка составляют действительно последовательную картину. Чаще всего они остаются фрагментарными, смешанными с описаниями чисто структурального характера. Замечательное исключение — труд Джулса Генри «Люди джунглей», посвященный индейцам кайнганг (ботокудо) в бразильском штате Санта-Катарина[11]. Стоит обратить внимание на его свидетельство. Автор книги жил у индейцев вскоре после их переселения в резервацию, в период, когда эта перемена еще оказывала на их жизнь лишь ограниченное влияние. Поэтому он мог либо наблюдать сам, либо получать самые прямые свидетельства о том, что мы в этой книге называем жертвенным кризисом.

Джулса Генри поразила крайняя бедность культуры кайнганг — как в религиозном плане, так и в техническом, и во всех прочих, и он усмотрел в этом следствие blood feuds, то есть цепного мщения среди близких родственников. При описании эффектов этого взаимного насилия этнограф инстинктивно прибегает к грандиозным мифологическим образам, и особенно к образу чумы: «Вендетта ширится, разя общество, словно какая-то страшная секира, кося ряды, будто эпидемия чумы» (р. 50).

Перед нами все те симптомы, которые мы пытались собрать в концепцию жертвенного кризиса, или кризиса различий, который мы здесь и обнаруживаем. Судя по всему, кайнганг забыли всю древнюю мифологию и заменили ее рассказами — очевидно, достаточно точными, — повествующими исключительно о циклах мести. Когда они обсуждают семейные убийства, создается впечатление, «что они подправляют шестеренки какого-то механизма, сложная работа которого им прекрасно известна. История их собственного истребления действует на этих людей так завораживающе, что бесконечные переплетения насилия запечатлеваются в их памяти с удивительной четкостью» (р. 51).

Хотя и будучи вырождением более стабильной системы, вендетта кайнганг сохраняет кое-что «жертвенное». Ее суть — все более жестокие и, соответственно, все более бесплодные попытки сохранить «хорошее» насилие: упорядочивающее и защищающее. И действительно, пагубное насилие надолго задерживается на внешней границе группы тех, кто «путешествует вместе», — впрочем, группы очень небольшой. Эта зона сравнительного мира, видимо, должна мыслиться как противоположность и оборотная сторона того насилия, которое господствует снаружи — то есть между группами.

Внутри группы воля к примирению доведена до крайности. Самые наглые провокации оставляют без внимания; терпят прелюбодеяние, тогда как оно вызывает немедленный и кровавый ответ, если случается между членами соперничающих групп. Пока насилие не переходит известного порога, оно обеспечивает внутренний круг ненасилия, необходимый для выполнения основных социальных функций, то есть для выживания общества. Но все-таки наступает момент, когда заражена оказывается даже элементарная группа. Члены одной группы, стоит им переселиться в резервацию, обычно обращаются друг против друга; они уже не могут сфокусировать свое насилие на врагах внешних, на «других», на «иных людях» (кайнганг прибегают к одному и тому же выражению, чтобы обозначить: а) различия любого рода; 6) людей из соперничающих групп, которые всегда состоят в близком родстве; в) бразильцев, тоже врагов; д) мертвецов и всех мифических, демонических или божественных существ, — все они называются именем «иные», different things).

Итак, цепные убийства в итоге проникают внутрь элементарной группы. В этот момент рушится сам принцип всего социального бытия. Но в случае кайнганг в этот процесс вмешались внешние факторы, и в первую очередь, разумеется, бразильское влияние, обеспечив, видимо, как физическое выживание последних кайнганг, так и полное уничтожение их культуры.

Можно констатировать наличие внутреннего процесса саморазрушения, не игнорируя и не преуменьшая роль белого мира в этой трагедии. Проблема бразильской ответственности не отменялась бы, даже если бы иммигранты не нанимали убийц, чтобы добивать индейцев, когда они слишком медленно истребляли друг друга сами. Более того, следует поставить вопрос, не сыграло ли давление чужой культуры решающую роль в разлаживании культуры кайнганг и в столь необратимом характере роковой динамики. Но даже если это и так, в занимающем нас случае для всего общества составляет угрозу цепное насилие, принцип которого никак не связан ни с давлением господствующей культуры, ни с какой-либо иной формой внешнего давления. Это принцип внутренний.

Именно к такому заключению и приходит Джулс Генри, говоря о страшной картине, которую представляет собой жизнь кайнганг. Он говорит о «социальном самоубийстве». Следует признать, что возможность подобного самоубийства имеется всегда. Можно предположить, что в ходе истории человечества множество сообществ пало жертвой исключительно собственного насилия и в результате исчезло, не оставив и следа. Даже если относительно конкретного примера можно с автором в чем-то и не соглашаться, его выводы все равно применимы ко множеству человеческих групп, о которых мы не можем ничего знать:

Эта группа, которую ее физические и психологические качества сделали вполне способной восторжествовать над суровой природной средой, тем ее менее оказалась не способна противостоять внутренним силам, подрывавшим ее культуру, и, не имея метода для борьбы с этими силами, совершила настоящее социальное самоубийство (р. 7).

Страх быть убитым, если не убьешь сам, склонность «упреждать», аналогичную современным «превентивным войнам», нельзя описывать в психологических категориях. Цель понятия жертвенный кризис — в том, чтобы рассеять психологическую иллюзию. Но Джулс Генри, даже там, где его язык остается языком психологии, этой иллюзии не разделяет. В мире, лишенном судебной трансценденции и подвластном насилию, у каждого есть причины бояться самого худшего; стирается всякое различие между «параноидальными проекциями» и взвешенно-объективной оценкой ситуации (р. 54).

Как только это различие исчезает, теряют силу и любая психология, и любая социология. Наблюдателя, выставляющего индивидам и культурам хорошие и плохие отметки «нормального» и «аномального», следует описывать как наблюдателя, который не рискует быть убитым. Психология и остальные общественные науки, в своем стандартном виде, предполагают мирный фундамент, который для наших ученых настолько сам собой разумеется, что они даже не замечают его присутствия. Однако в их мышлении, считающем себя радикально «демистифицированным», твердым как сталь, избавленным от любых идеалистических церемоний, нет ничего, что бы разрешало или оправдывало наличие такого фундамента.

Достаточно одного убийства, чтобы убийца попал в замкнутую систему. Ему нужно убивать снова и снова, устраивать настоящие побоища, чтобы истребить всех тех, кто мог бы когда-нибудь отомстить за своих сородичей (р. 53).

У кайнганг автор книги встречал и особо кровожадных индивидов, но встречал и миротворцев, и прозорливцев, пытавшихся — безуспешно— ускользнуть от разрушительного механизма. «Убийцы кайнганг похожи на персонажей греческой трагедии, на пленников настоящего закона природы, действие которого нельзя остановить, как только оно началось» (р. 53).

* * *

Трагедия, пусть и не таким ясным языком, как Джулс Генри, всегда тоже говорит о разрушении культурного порядка. Это разрушение неотделимо от взаимности насилия у трагических партнеров. Жертвенная проблематика открывает нам укорененность трагедии в кризисе ритуала и всех различий. Трагедия, в свою очередь, способна помочь нам понять этот кризис и все проблемы первобытной религии, которые от него неотделимы. Дело в том, что религия имеет всегда одну-единственную цель: предотвратить возврат взаимного насилия.

Поэтому можно утверждать, что трагедия дает нам преимущественный доступ к главным проблемам религиозной этнографии. Утверждать такое, — разумеется, значит идти на разрыв как с поборниками строгой научности, так и с поклонниками Древней Греции — от традиционных защитников гуманизма до учеников Ницше и Хайдеггера. Ученые тем более склонны считать литературное произведение «дурным знакомством», чем более теоретическим остается их стремление к строгости. А эллинисты всегда готовы обвинить в кощунстве тех, кто усматривает хоть малейшее соприкосновение между классической Грецией и первобытными обществами.

Нужно раз и навсегда отказаться от идеи, что обращение к трагедии обязательно является компромиссом с точки зрения научности, «эстетическим» подходом к предмету. И наоборот, нужно отказаться от предрассудка филологов, согласно которому анализ литературного произведения в рамках научной дисциплины — неважно какой — обязательно приводит к слишком простой «редукции», к скрадыванию того, что составляет собственный интерес произведения. Мнимый конфликт между литературой и наукой о культуре основан на одинаковой неспособности и на одинаковом негативном согласии и у литературных критиков, и у специалистов по изучению религии. Ни тем ни другим не удается открыть принцип, на котором основан предмет их изучения. Тщетно трагедия старается явить этот принцип на всеобщее обозрение. Ей это удается лишь отчасти, и даже такой полууспех всякий раз оказывается затушеван «дифференциализирующими» толкованиями, которые ей навязывают экзегеты.

Этнографии известно, что ритуальная нечистота связана с распадом различий[12]. Но ей непонятна угроза, сопряженная с этим распадом. Современной мысли, как мы видели, не удается понять исчезновение различий как насилие, и наоборот. Здесь могла бы помочь трагедия, если бы мы согласились читать ее радикальным методом. Трагедия занимается самым животрепещущим предметом, предметом, о котором никогда не упоминается впрямую (и не случайно) внутри означающих и дифференциализованных структур, ибо предмет этот — разложение этих самых структур во взаимном насилии. Именно потому, что этот предмет табуирован и даже больше чем табуирован — почти невыразим на языке, основанном на различиях, литературная критика и покрывает собственной сетью различий относительную обезразличенность трагических антагонизмов.

Для первобытного мышления, в отличие от современного, сходство насилия и неразличения — это непосредственная очевидность, способная доходить до настоящей одержимости. Природные различия мыслятся в категориях различий культурных, и наоборот. Даже там, где утрата различий имеет, на наш взгляд, чисто природный характер и никак не отражается на отношениях между людьми, она все равно может вызвать настоящий ужас. Поскольку нет различия между разными видами различения, точно так же нет различия между разными видами неразличимости: поэтому исчезновение некоторых природных различий может вызвать распад тех категорий, посредством которых классифицируются люди, — то есть жертвенный кризис.

Стоит это понять, как становятся совершенно ясны некоторые религиозные феномены, которые никогда не могли быть объяснены с традиционных точек зрения. Мы кратко рассмотрим один из самых ярких таких феноменов, чтобы подтвердить объяснительную силу подлинно трагического воззрения в области религиозной этнографии.